Главная
Новости
Биография
Хронология жизни
Премии и награды
Личная жизнь и семья
Друзья
Произведения
Постановки
Интервью
Интересные факты
Цитаты
Фотографии
Фильмы и передачи
Публикации
Разное
Группа ВКонтакте
Магазин
Статьи
Гостевая

«Генерал в своём лабиринте» (El general en su laberinto) (1989)

 

Альваро Мутису, который подарил мне идею этой книги

«Словно бы злой дух направляет мою жизнь».

(Из письма Боливара Сантандеру от 4 августа 1823 года)

Хосе Паласиос, самый старый из его слуг, увидел, как он, обнаженный, с широко открытыми глазами, лежит в целебных водах ванны, и подумал, что он утонул. Хосе Паласиос знал, что это был один из многочисленных способов предаваться медитации, однако то состояние экстаза, в котором генерал лежал на поверхности воды, напоминало состояние человека, уже не принадлежавшего к этому миру. Он не осмелился подойти ближе, а только негромко позвал его, выполняя приказ разбудить генерала около пяти, чтобы отправиться в путь с первыми лучами солнца. Генерал стряхнул с себя оцепенение и увидел в полумраке прозрачные голубые глаза, взъерошенные вьющиеся волосы беличьего цвета и величавую стать своего бессменного мажордома, который держал в руках чашку макового настоя с древесной смолой. Генерал бессильно обхватил края ванны и высунулся из лечебных вод, оттолкнувшись вдруг, будто дельфин, с неожиданным для его слабого тела напором.

— Мы уезжаем, — сказал он. — И поспешим, ибо никто нас здесь не любит.

Хосе Паласиос столько раз слышал эти слова при таких разных обстоятельствах, что даже и не воспринял их как приказ, хотя кони наготове стояли в конюшнях, а приближенные уже собирались в дорогу. Он помог ему вытереться и набросил на голое тело вигоневое пончо, потому что чашка в руках генерала дрожала — так его лихорадило. Несколько месяцев назад, натягивая замшевые брюки, которые он не надевал со времен роскошных вечеров в Лиме, генерал заметил, что не только похудел, но и стал ниже ростом. Даже его нагота была другой, потому что тело стало бледным, а лицо и руки бронзовыми от неласковых ветров. В прошлом году, в июле, ему исполнилось сорок шесть, но жесткие волосы, вьющиеся, как у всех жителей Карибского побережья, стали пепельными, кости постоянно ныли от преждевременной старости, и он выглядел таким изможденным, что казалось, ему не дожить до следующего июля. Однако его решительные движения принадлежали будто кому-то другому, менее траченному жизнью, — он без устали кружил по комнате. На ходу в несколько глотков выпил настой, такой обжигающий, что едва не вздулись волдыри на языке, при этом старательно обходил темные пятна воды, капавшей с чашки на потертую циновку, покрывавшую пол, и было похоже, будто он пьет воскрешающий напиток. Он не произнес ни слова, пока часы на башне соседнего собора не пробили пять.

— Суббота, восьмое мая тридцатого года, день, когда англичане схватили Жанну д'Арк, — возвестил мажордом. — С трех часов ночи идет дождь.

— С трех часов ночи шестнадцатого века, — сказал генерал глухим от бессонницы голосом. И задумчиво добавил:

— Я не слышал петухов.

— Здесь нет петухов, — сказал Хосе Паласиос.

— Здесь ничего нет, — сказал генерал. — Это земля неверных.

Они находились в Санта-Фе-де-Богота, на высоте две тысячи шестьсот метров над уровнем далекого моря, и огромная спальня с иссушенными стенами, подставленная ледяным ветрам, дующим в плохо пригнанные окна, не способствовала укреплению здоровья кого бы то ни было. Хосе Паласиос поставил бритвенный тазик с мыльной пеной на мраморную доску ночного столика, рядом со шкатулкой красного бархата с принадлежностями для бритья из позолоченного металла. Переставил подсвечник со свечой на консоль около зеркала, чтобы генералу было достаточно светло, и подвинул жаровню, чтобы согреть ему ноги. Затем дал ему очки с квадратными стеклами в тонкой серебряной оправе, которые всегда носил для него в кармане жилета. Генерал надел их и побрился, ловко орудуя как правой, так и левой рукой, потому что с рождения владел одинаково хорошо обеими руками, и это было удивительно для человека, который несколько минут назад с трудом держал чашку. Он закончил бритье на ощупь, продолжая ходить по комнате, поскольку старался смотреть в зеркало как можно меньше, дабы не встретиться глазами с самим собой. Потом выщипал волосы в носу и ушах, почистил великолепные зубы угольным порошком, орудуя щеткой из шелкового волокна с серебряной ручкой, подстриг и отполировал ногти на руках и ногах и, наконец, снял пончо и вылил на себя большой флакон одеколона, пошлепывая ладонями по всему телу до полной истомы. В те предрассветные часы он служил свою ежедневную мессу чистоте более истово и яростно, чем всегда, пытаясь очистить тело и дух от двадцати лет бесполезных войн и горького опыта властвования.

Последней, кто нанес ему визит прошлой ночью, была Мануэла Саенс, опытная воительница из Кито, которая хоть и любила его, но на смерть за ним не пошла бы. Как обычно, она явилась проинформировать генерала о том, что произошло за время его отсутствия, ибо достаточно давно он не верил никому, кроме нее. Ей он отдал на хранение свои не слишком дорогостоящие реликвии, вроде нескольких ценных книг и двух чемоданов личных архивов. Накануне, когда они коротко и сухо прощались, он сказал ей: «Я очень люблю тебя и буду любить еще сильнее, если сейчас ты проявишь еще больше благоразумия, чем всегда». Она выслушала это, как и все прочие слова, которые ей приходилось слышать на протяжении восьми лет пламенной любви. Из всех, кто его знал, она была единственной, кто верил: на этот раз он действительно уходит. И она же была единственным человеком, у кого, по крайней мере, была веская причина надеяться, что он вернется.

Они не собирались еще раз увидеться перед отъездом. Но донья Амалия, хозяйка дома, подарила им это скоротечное последнее свидание и велела войти Мануэле, одетой для верховой езды, через калитку скотного двора, посмеиваясь над предрассудками добропорядочного местного общества. Не потому, что они были тайными любовниками — они ни от кого не таились, чем уже вызвали общественное возмущение, — просто донья Амалия изо всех сил берегла доброе имя своего дома. Он и сам осторожничал не меньше и потому велел Хосе Паласиосу, чтобы тот не закрывал дверь в соседнюю комнату, через которую обязательно должна была проходить прислуга и где гвардейцы охраны играли в карты еще долгое время после того, как кончился визит.

Мануэла читала ему целых два часа. Она была молодой еще совсем недавно, как вдруг ее тело начало опережать возраст. Она курила флотские самокрутки и душилась вербеновой водой, которой пользовались военные, носила мужское платье и жила среди солдат, но ее хрипловатый голос еще вполне годился для любовных сумерек. Она читала при скудном свете свечи, сидя в кресле, хранившем воинственный герб последнего вице-короля, а он слушал, вытянувшись на кровати лицом кверху, одетый не по-военному, ибо был дома, укрытый вигоневым пончо. Только по его дыханию можно было определить, что он не спит. Книга называлась «Слухи и сплетни, ходившие в Лиме в изящном 1826 году», перуанца Ное Кальсадильяса, и она читала ее с театральным пафосом, который так удачно соответствовал стилю автора.

Весь последующий час в спящем доме не слышалось ничего, кроме ее голоса. Но вдруг после ночной проверки постов послышался громкий смех нескольких мужчин, который переполошил сторожевых собак. Он открыл глаза, скорее заинтересованный, чем обеспокоенный, и она опустила книгу на колени, заложив страницу пальцем.

— Это твои друзья, — сказала она ему.

— У меня нет друзей, — ответил он. — А если какие и остались, то ненадолго.

— Но они там, на улице, охраняют тебя, чтобы тебя не убили, — сказала она.

И генерал узнал о том, о чем уже знал весь город: на него и раньше несколько раз покушались, и его сторонники охраняли дом, чтобы помешать следующим попыткам. Передняя и коридоры вокруг внутреннего садика охранялись гусарами и гренадерами-венесуэльцами, которые дойдут вместе с ним до порта Картахе-на-де-Индиас, где он должен будет погрузиться на какое-нибудь парусное судно, направляющееся в Европу. Двое из них разложили походную постель прямо поперек главного входа в спальню, а двое продолжали играть в карты в соседней комнате, даже когда Мануэла перестала читать, однако времена были такие, что ни в чем нельзя было быть уверенным среди воюющих людей непонятного происхождения и с самыми разными характерами. Нимало не встревоженный плохими вестями, он движением руки велел Мануэле продолжать чтение.

Он всегда относился к смерти как к неизбежному профессиональному риску. Во всех своих войнах он постоянно подвергался опасности, но не получил ни царапины и действовал под перекрестным огнем с таким немыслимым спокойствием, что даже его офицерам пришлось согласиться с простым объяснением: что он, видимо, неуязвим. Он остался невредимым после многочисленных попыток убить его, а несколько раз ему спасало жизнь то, что он не ночевал в своей кровати. Он ходил без охраны, ел и пил без всякой осторожности, что бы и откуда ему ни было предложено. И только Мануэла знала, что его безразличие — не бездумность или фатализм, а грустная уверенность в том, что он умрет в своей постели, нагой и сирый, ни от кого не слыша благодарности и утешения.

Единственным заметным изменением в ритуале бессонных ночей было то, что вечером накануне выступления он не принял горячую ванну перед сном.

Хосе Паласиос приготовил ее заблаговременно, с лечебными травами, чтобы восстановить его силы и смягчить кашель, и поддерживал нужную температуру на тот случай, если генерал вдруг захочет принять ванну. Но он не захотел. Проглотил две слабительные пилюли от своего обычного запора и приготовился подремать под убаюкивающий рассказ о галантных приключениях в Лиме. Вдруг, без всякой видимой причины, у него случился приступ кашля, от которого, казалось, до основания сотрясался дом. Офицеры, игравшие в карты в комнате по соседству, прервали игру. Один из них, ирландец Белфорд Хинтон Вильсон, просунул голову в спальню, будто его кто-то позвал, и увидел генерала, лежащего поперек кровати вниз лицом, — у него выворачивало внутренности. Мануэла держала его голову над тазиком. Хосе Паласиос, единственный, у кого было право входить в спальню без стука, ни на секунду не покинул свой пост у изголовья кровати, пока не прошел приступ. Но вот генерал, на глазах которого выступили слезы, глубоко вздохнул и показал на ночной столик.

— Все из-за этих похоронных роз, — сказал он. Так было всегда, ибо всегда находился неожиданный виновник его несчастий. Мануэла, которая знала его лучше всех, сделала Хосе Паласиосу знак, чтобы он унес вазу с увядшими туберозами, поставленными утром. Генерал снова вытянулся на постели, закрыв глаза, и она возобновила чтение в той же манере. И только когда ей показалось, что он уснул, она положила книгу на ночной столик, поцеловала его в горячечный лоб и прошептала Хосе Паласиосу, что с шести утра будет ждать его, чтобы увидеться в последний раз, в местечке под названием Куатро Эскинас, там, где начинается королевская дорога на Онду. Потом закуталась в простую деревенскую накидку и на цыпочках вышла из спальни. Тогда генерал открыл глаза и сказал слабым голосом Хосе Паласиосу:

— Скажи Вильсону, чтобы проводил ее до дома. Приказ был выполнен вопреки воле Мануэлы, которая считала, что сама способна постоять за себя лучше, чем это сделает отряд улан. Хосе Паласиос прошел с ней до скотного двора, освещая дорогу через внутренний садик с каменным фонтанчиком посередине, вокруг которого начинали распускаться первые утренние туберозы. Дождь перестал, и деревья больше не стонали от ветра, но на заледенелом небе не было ни единой звезды. Полковник Белфорд Вильсон шел по коридору, повторяя пароль часовым, сидевшим на циновках. Проходя мимо окна главной комнаты, Хосе Паласиос увидел хозяина дома, который угощал кофе нескольких своих друзей, гражданских и военных, собиравшихся бодрствовать до начала отъезда.

Когда он вернулся в спальню, то услышал голос генерала — тот бредил. Несколько бессвязных фраз, смысл которых соединялся в одну: «Никто ничего не понимает». Генерал метался в горячечном жару и испускал тяжелые зловонные газы. Сам он не знал на следующее утро, говорил ли он во сне или бредил наяву, он ничего не помнил. Он называл это: «Мои приступы безумия». Они уже никого не пугали, поскольку он страдал ими вот уже четыре года, и ни один врач не брал на себя смелость найти этому хоть какое-нибудь научное объяснение, а на следующий день генерал возрождался из пепла и был полностью в здравом уме. Хосе Паласиос укрыл его одеялом, оставил зажженную свечу на мраморном столике и вышел из комнаты, неплотно прикрыв дверь, чтобы сторожить его сон из соседней комнаты. Он знал, что генерал может прийти в себя в любую минуту, когда наступит рассвет, и окунется в стылую воду ванны, чтобы восстановить силы, растраченные на ужасы ночных кошмаров.

И вот каков был финал одного из трудных дней походной военной жизни. Гарнизон из семисот восьмидесяти девяти гусаров и гренадеров восстал под предлогом того, что им не выплачивали жалованье уже три месяца. Истинная причина была в другом: большинство из них были венесуэльцы, и многие участвовали в освободительных войнах четырех народов, но в последние недели они столько раз подверглись оскорблениям и провокациям на улицах города, что у них были все основания бояться за свою судьбу после того, как генерал покинет страну. Конфликт был улажен с помощью оплаты соборований и выплаты тысячи песо золотом вместо семидесяти тысяч, которых требовали восставшие, и в сумерках эти последние потянулись на родную землю, а вместе с ними толпа женщин, увешанных пожитками, с детьми и домашней скотиной. Грохот военных барабанов и медных труб не мог заглушить крики толпы, которая науськивала на них собак и бросала гирлянды шутих, чтобы сбить им шаг, — так не поступали даже с вражеской армией. Одиннадцать лет назад, когда закончилось долгое трехвековое испанское владычество, свирепый вице-король дон Хуан Самано удирал по этим самым улицам, переодевшись странником, но увозя с собой баулы, набитые золотыми идолами и необработанными изумрудами, священными туканами и витражами со сверкающими бабочками из Мусо, и не было ни одного человека, который бы оплакивал его с балкона, или кинул бы ему цветок, или пожелал бы ему спокойного моря и счастливого пути.

Генерал тайно участвовал в улаживании конфликта, не выходя из дома, который он арендовал и который принадлежал министру армии и флота, и в конце концов послал с мятежным войском генерала Хосе Лауренсио Сильву, своего преданного политического последователя и помощника, которому очень доверял, послал как залог того, что до самой границы с Венесуэлой не будет никаких беспорядков. Он не видел с балкона, как уходило войско, но слышал звуки рожков, барабанную дробь и шум толпы, собравшейся на улице, — выкрики до него не долетали. Он настолько не придавал этому значения, что даже не оторвался от просматривания, вместе с писцами, запоздавшей корреспонденции и продиктовал письмо Великому Маршалу дону Андресу де Санта Крус, президенту Боливии, в котором сообщал, что удаляется на покой и оставляет власть, однако не выразил твердой уверенности, что его поход распространится за пределы страны. «В жизни не напишу больше ни одного письма», — сказал он, закончив его. Позднее, в лихорадочном поту сиесты, ему удалось уснуть под отдаленные крики толпы, а разбудили его шквальные разрывы петард, которые могли запускать как восставшие, так и местные пороховщики. На его вопрос ему ответили, что это праздник. Именно так и не иначе: «Это праздник, генерал». Но никто, даже Хосе Паласиос, не осмелился объяснить его причину.

Только когда ночью пришла Мануэла, он узнал от нее, что то были люди его политических противников, из партии демагогов, как он говорил, которые натравливали на него общины ремесленников при полном попустительстве всего общества. Была пятница, базарный день, когда легко было устроить беспорядок на центральной площади. Дождь, еще более сильный, чем обычно, с громом и молнией, к ночи разогнал бунтовщиков Но злое дело было сделано. Студенты колледжа Святого Бартоломе штурмом взяли служебные помещения главного управления юстиции с тем, чтобы насильно заставить судей устроить общественный суд над генералом, и искололи штыками и бросили с балкона его портрет в натуральную величину, написанный маслом одним ныне престарелым знаменосцем Освободительной армии. Толпы, пьяные от кукурузной водки, грабили лавки на улице Реаль и винные погребки на окраинах, которые не закрылись вовремя, и расстреливали на главной площади чучело генерала, сделанное из наволочек, набитых сеном, и не хватало только голубого мундира с золотыми пуговицами, чтобы его узнали все. Его обвиняли в том, что он скрытый зачинщик неповиновения военных, и в запоздалой попытке вернуть себе власть, которой конгресс лишил его единогласно после двенадцати лет бессменного правления. В том, что он хочет для себя пожизненного президентства, чтобы оставить после себя европейского наместника. В том, что он якобы замышляет поход за пределы страны, хотя на самом деле собирается дойти до границы с Венесуэлой, откуда рассчитывает повернуть назад и захватить власть, возглавив армию восставших. Стены домов были обклеены листовками — так называли оскорбительные пасквили на него, — а его сторонники из наиболее заметных прятались по чужим домам, пока не улеглись страсти. Пресса, преданная генералу Франсиско де Паула Сантандеру, его главному врагу, распустила слух, что его непонятная болезнь, о которой так много говорят, и осточертевшие всем угрозы, что он уйдет в отставку, — не что иное, как политические игры — чтобы все умоляли его не уходить. Тем же вечером, пока Мануэла Саенс рассказывала ему подробности бурного дня, солдаты временно исполняющего обязанности президента старательно стирали со стены дворца архиепископа надпись, сделанную углем: «Ни живой, ни мертвый». Генерал вздохнул.

— Плохи, должно быть, дела, — сказал он, — а у меня и того хуже, поскольку все это происходило в куадре отсюда, а меня убедили, что это праздник.

Правда заключалась в том, что даже самые близкие люди не верили, что он откажется от власти или от страны. Городок был слишком мал, а люди слишком мелочны и болтливы, чтобы не знать о тех двух ямах, в которые может провалиться его непонятное путешествие: первая — у него нет денег, чтобы добраться куда бы то ни было с таким многочисленным войском, и вторая — будучи президентом республики, он не может покинуть страну без разрешения правительства и даже не должен просить правительство об этом Приказ складывать багаж, отданный им так четко, чтобы он был услышан всеми и каждым, не был окончательным доказательством его намерений даже для Хосе Паласиоса, потому что бывали случаи, когда дело доходило до того, что вывозили мебель и покидали дом, чтобы устроить видимость отъезда, и каждый раз это была очередная политическая игра. Военные помощники чувствовали, что за последний год в стране особенно ясно проявились признаки разочарования происходящим. Однако иной раз, причем в самый неожиданный день, случалось, что он просыпался обновленный духом и брался за дела еще более неистово, чем раньше. Хосе Паласиос, который всегда был свидетелем этих непредсказуемых перемен, объяснял их по-своему: «Что думает мой хозяин, знает только мой хозяин».

Его бесконечные отставки послужили темой для народных песенок, самая старая из них начиналась двусмысленной фразой, которую он произнес, когда принимал присягу президента: «Первый мой спокойный день будет последним днем моей власти». В последующие годы он столько раз подавал в отставку и при столь различных обстоятельствах, что каждый раз неизвестно было, когда же это случится наверняка. Самая нашумевшая произошла двумя годами раньше, в ночь на 25 сентября, когда он остался невредимым после попытки покушения прямо у себя в спальне, в Доме правительства. Комиссия конгресса, посетившая его утром, после того как он несколько часов провел в одной рубашке под каким-то мостом, обнаружила его завернувшимся в шерстяное одеяло, отогревающим ноги в тазике с горячей водой и страдающим не столько от лихорадки, сколько от разочарования. Ему объявили, что попытка покушения расследоваться не будет, что никто не будет осужден и что конгресс, который предполагал собраться перед Новым годом, соберется немедленно, чтобы выбрать другого президента республики.

— И после этого, — заключил он, — я покину Колумбию навсегда.

Однако расследование провели, виновных приговорили к тюремному заключению в кандалах, а четырнадцать человек были расстреляны на главной площади города. Конгресс, намеченный на 2 января, не собирался еще шестнадцать месяцев, и уже никто не заговаривал об отставке. Но не было в эти времена ни одного заезжего иностранца, ни одного случайного приятеля или друга, которому бы он не говорил: «Я уйду туда, где меня любят».

Распространившаяся весть о том, что он неизлечимо болен, тоже не служила таким уж весомым подтверждением его отставки. Все и так знали, что он болен. Особенно после того, как он вернулся с войны на юге, каждый, кто видел, как он проходит под аркой, увитой цветами, с удивлением осознавал, что он вернулся только для того, чтобы умереть. Вместо Белого Голубя, его знаменитого коня, он ехал верхом на плешивой кобыле, покрытой попоной из рогожи, поседевший, с лицом, изборожденным морщинами раздумий и заблуждений, в грязном мундире с оторванным рукавом. Величие славы покинуло его облик. Во время печального ужина, который состоялся тем же вечером в Доме правительства, он сидел, погруженный в себя, и никто не знал почему — из-за превратностей политики или просто был рассеян, — однако, приветствуя одного из министров, он назвал его чужим именем.

Те приемы, которые он использовал в последние годы, были недостаточны, чтобы люди поверили, будто он уйдет, потому что вот уже шесть лет говорилось, что он умирает, а он все так же держал бразды правления в своих руках. Первую весть о его скорой кончине принес офицер британского морского флота, который случайно видел его в пустыне Пативил ка, к северу от Лимы, в разгар освободительной войны на юге. Он видел, как его выбросили на улицу из убогой хижины, в которой он устроил свою генеральскую ставку, на нем был плащ из непромокаемой шерстяной ткани, голова повязана какой-то тряпкой, потому что он не выносил пронизывающего холода полуденного зимнего ада, и у него не было сил даже распугать куриц, которые продолжали спокойно клевать, бродя вокруг него. После тяжелого разговора, перемежавшегося вспышками безумия, он простился с посетителем с подлинным драматизмом.

— Идите и расскажите всем, что вы видели, как я умер, обделанный курами, на этой враждебной земле, — сказал он.

Говорили, что с ним от ртутного солнца пустыни случилась тифозная горячка. Потом говорили, что он в агонии в Гуаякиле, а позднее в Кито, что у него брюшной тиф, самым тревожным признаком которого является потеря интереса к жизни и полная успокоенность духа. Никто не знал, на каком научном фундаменте покоились эти новости, но он всегда отвергал медицинскую науку, ставил сам себе диагноз и сам себя лечил, основываясь на «Медицине в вашем духе» Доностьера, французском справочнике домашних лечебных средств, который Хосе Паласиос всюду возил с собой как непререкаемый авторитет для излечения любых заболеваний тела и духа.

Во всяком случае, не было агонии более продолжительной, чем у него. Так что, пока все думали, будто он умирает в Пативилке, он в очередной раз пересек горные хребты Анд, одержал победу при Хунине и завершил освободительную борьбу всей испанской Америки окончательной победой при Аякучо, основал республику Боливию и еще успел побыть таким счастливым в Лиме, каким никогда не был ни до ни после, за все время упоения славой. Так что все многочисленные заявления, будто он наконец отказывается от власти и от страны, потому что серьезно болен, и разнообразные действия, которые должны были это подтвердить, — все это были не более чем показные репетиции драмы, слишком очевидной, чтобы в нее поверили.

Через несколько дней после своего возвращения, когда закончился исполненный язвительности правительственный совет, он взял под руку маршала Анто-нио Хосе де Сукре. «Вы остаетесь со мной», — сказал он ему. Он провел Сукре в свой личный кабинет, где принимал немногих избранных, и почти принудил его сесть в свое генеральское кресло.

— Это место уже больше ваше, чем мое, — сказал он ему.

Великий Маршал, победивший при Аякучо, и его близкий друг хорошо знал подлинную ситуацию в стране, однако генерал тщательно проверил его, прежде чем прислушаться к его предложениям. Через несколько дней должен был состояться учредительный конгресс для выбора президента республики и принятия новой конституции, как запоздалой попытки поспасению голубой мечты объединить континент. Республика Перу, находившаяся во власти обветшалой аристократии, казалась безвозвратно потерянной. Генерал Андрее де Санта Крус вел Боливию по собственному пути. Венесуэла, под руководством Хосе Антонио Паэса, только что заявила о своей автономии. Генерал Хуан Хосе Флорес, главный префект юга, соединил Гуаякиль с Кито, чтобы образовать независимую республику Эквадор. Республика Колумбия, первый зародыш огромной единой родины, была урезана до размеров старинного королевства Новая Гранада. Шестнадцать миллионов американцев, едва вкусивших свободы, оказались в подчинении у местных правителей.

— В результате, — заключил генерал, — все, что мы сделали руками, другие разрушают ударами сапога.

— Это насмешка судьбы, — сказал маршал Сукре. — Кажется, мы так глубоко посеяли семена независимости, что эти народы пытаются сейчас стать независимыми друг от друга.

Генерал живо отреагировал на это замечание.

— Не повторяйте мерзостей, которые распускают враги, — сказал он, — даже если они так же верны, как эта Маршал Сукре извинился. Это был умный, аккуратный, застенчивый и суеверный человек с кротким выражением лица, которое не могли изменить даже застарелые оспины. Генерал, который очень любил его, говорил, что тот пытается казаться робким, но таковым не является. Он геройски сражался при Пи-чинче, в Тумусле, на берегах Тарки и, едва достигнув двадцати девяти лет, командовал блестящим сражением при Аякучо, которое уничтожило последний испанский редут в Южной Америке. Но даже больше, чем за военные заслуги, после победы его ценили за доброе сердце и за качества государственного деятеля. На тот момент он отказался от всех своих чинов и не носил никаких знаков военного отличия, ходил в черном суконном пальто до самых щиколоток и с поднятым воротником, чтобы получше защититься от пронизывающих ветров с окрестных гор. Его единственная уступка интересам нации, и, как он настаивал, последняя, — участие в учредительном конгрессе в качестве депутата от Кито. Ему было тридцать пять лет, у него было железное здоровье, и он был безумно влюблен в донью Мариану Карселен, маркизу де Соланда, красивую и резвую уроженку Кито, почти подростка, на которой женился благодаря своей власти два года назад и от которой у него была шестимесячная дочь.

Генерал не представлял себе никого более подходящего, кто бы мог унаследовать от него республику. Он знал, что тому не хватает пяти лет для достижения установленного возраста — конституционное ограничение, введенное генералом Рафаэлем Урданетой, чтобы закрыть ему ход. Однако генерал лично прилагал усилия, чтобы «поправить поправку».

— Соглашайтесь, — сказал он ему, — и я останусь генералиссимусом, буду кружить около правительства, как бык вокруг стада коров.

Он выглядел очень сдавшим, но его решимость убеждала Однако с некоторых пор маршал знал, что кресло, в котором он сидит, никогда не будет принадлежать ему, маршалу. Незадолго до этого, когда генерал впервые заговорил с ним о возможности стать президентом, он сказал, что никогда не возьмет на себя управление нацией, так как государственная система и направление, по которому она идет, становятся чем дальше, тем опасней. По его мнению, первое, что нужно сделать для того, чтобы расчистить путь, — отстранить от власти военных и внести предложение конгрессу, чтобы ни один генерал не мог стать президентом в ближайшие четыре года, возможно, с намерением не позволить Урданете стать президентом. Но самые серьезные противники этой поправки были и самыми сильными: как раз те самые генералы.

— Я слишком устал, чтобы идти без компаса, — сказал Сукре. — Кроме того, ваше превосходительство знает так же хорошо, как и я, что здесь нужен не президент, а усмиритель бунтов.

Присутствовать на конгрессе он, конечно, будет и даже не откажется от чести председательствовать на нем, если ему это будет предложено. Но не более. Четырнадцать лет войны научили его, что самая главная победа — это когда остаешься в живых. Президентство в Боливии, огромной новой стране, основанной и управляемой мудрой рукой, научило его тому, как переменчива власть. Он был достаточно умен и благороден, чтобы понимать всю беспомощность славы.

«Получается, что я отказываюсь, ваше превосходительство», — заключил он. 13 июня, в день святого Антония, он должен был быть в Кито с женой и дочерью, чтобы отпраздновать с ними день не только этих именин, но и всех тех, которые будут у него и в дальнейшем. Его решимость жить для них и только для них, наслаждаясь любовью, оставалась неизменной с последнего Рождества.

— Это все, что я прошу от жизни, — сказал он. Генерал был мертвенно бледен.

— Я думал, что меня уже ничто не сможет удивить, — сказал он. И посмотрел ему в глаза:

— Это ваше последнее слово?

— Предпоследнее, — сказал Сукре. — Последнее — моя безмерная благодарность за оказанную мне вами милость, ваше превосходительство.

Генерал, прощаясь с несбыточной мечтой, похлопал его по колену.

— Хорошо, — сказал он. — Вы только что приняли за меня окончательное решение моей жизни.

Тем же вечером он составил текст своей отставки, мучаясь от действия рвотного, которое прописал ему случайно оказавшийся рядом врач, чтобы выпустить желчь. 20 января состоялся конституционный конгресс с его прощальным выступлением, в котором он назначал следующим президентом маршала Сукре как самого достойного из генералов. Выбор вызвал овацию у конгрессменов, но один из депутатов, сидевший рядом с Урданетой, сказал ему на ухо: «Он хочет сказать, что этот генерал достойнее вас». Слова генерала и реплика депутата вонзились в сердце генерала Рафаэля Урданеты двумя острыми ножами.

И это было понятно. Хотя Урданета не имел ни бесчисленных военных заслуг де Сукре, ни такого огромного обаяния, не было причины называть его менее достойным. Его спокойствие и уравновешенность всегда защищали самого генерала, верность и преданность ему были доказаны множество раз, и это был один из немногих на свете людей, которые не боялись высказывать ему в глаза правду, которую он боялся слышать. Осознав свою оплошность, генерал попытался исправить ошибку в напечатанных экземплярах, где его собственной рукой слова «достойнейший из генералов» были исправлены на «один из достойнейших». Но злоба в сердце Урданеты все равно осталась.

Через несколько дней, собравшись с друзьями-депутатами, Урданета обвинил генерала в том, что он, делая вид, будто уходит в отставку, тайно готовится к своему переизбранию. За три года до того генерал Хосе Антонио Паэс силой захватил власть в департаменте Венесуэлы в виде первой попытки отделиться от Колумбии. Генерал, бывший в то время в Каракасе, публично обнимался с Паэсом под ликующие крики толпы и перезвон колоколов и, что выходило из всяких границ, учредил для него особенный режим, при котором тот мог править как хотел. «Оттуда пошли все несчастья», — сказал Урданета. Такое благоволение не только окончательно испортило отношения с гранадцами, но и посеяло в них зерно сепаратизма. Сейчас, заключил Урданета, лучшее, что может сделать генерал для отечества, — подать в отставку, перестать наконец тешить свой порок властолюбия и уехать из страны. Генерал ответил с такой же горячностью. Однако Урданета был человек прямой, говорил страстно и убедительно, и у всех осталось впечатление, что перед ними — развалины некогда великой старинной дружбы.

Генерал повторил, что уходит в отставку, и назначил дона Доминго Кайседо временно исполняющим обязанности президента, пока конгресс не выберет нового. Первого марта он покинул Дом правительства через черный ход, чтобы не встречаться с приглашенными, которых его преемник угощал бокалом шампанского, и удалился в чужой карете в имение де Фуча, идиллический уголок в окрестностях города, которое временный президент предоставил в его распоряжение. Одна только мысль о том, что теперь он не более чем обычный горожанин, усиливала действие рвотного средства. Он велел Хосе Паласиосу, который за последнее время научился спать на ходу, принести ему все необходимое, чтобы он смог начать свои мемуары. Хосе Паласиос принес ему чернила и писчую бумагу в количестве, необходимом для записи воспоминаний за сорок лет, а генерал предупредил Фернандо, своего племянника и помощника, что тот станет помогать ему со следующего понедельника, с четырех часов утра — наиболее подходящее для него время, чтобы оживить былые обиды. Как он уже много раз говорил племяннику, он бы хотел начать с самого старого воспоминания, с того сна, который он видел на асьенде Сан-Матео, в Венесуэле, вскоре после того, как ему исполнилось три года. Ему приснилась черная ослица с золотой челюстью, которая вошла в дом и прошла его насквозь, от главной гостиной до кладовок, безостановочно пожирая на своем пути все, что ей попадалось, в то время как члены семьи и рабы предавались сиесте, и в конце концов она съела занавески, подушки, светильники, цветочные вазы, обеденную посуду и приборы, фигурки святых на алтарях, шкафы и комоды со всем, что в них было, кухонную утварь, двери и окна вместе с дверными петлями и задвижками и всю мебель от прихожей до спален, и единственное, что осталось нетронутым и парило в пространстве, — овальное зеркало с туалетного столика его матери.

Но ему было так хорошо в доме де Фуча, а воздух был так нежен под этим небом с быстрыми облачками, что он перестал говорить о мемуарах, а предрассветными часами подолгу бродил по тропинкам, пахнущим саванной. Те, кто навещал его в эти дни, находили, что он очень окреп. Особенно подчеркивали это военные, его самые верные друзья, — они жаждали продолжения его правления, хотя бы даже ценой военного переворота. Он разубедил их, приведя как аргумент, что насильственный захват власти недостоин его славы, но, кажется, не терял надежду снова заступить на пост в результате законного решения конгресса. А Хосе Паласиос повторял: «Что думает мой хозяин, знает только мой хозяин».

Мануэла так и жила в нескольких шагах от дворца Сан Карлос, который был президентским домом, прислушиваясь к тому, что говорят на улицах. Она появлялась в де Фуча два-три раза в неделю или чаще, если было что-то срочное, с коробками марципана, горой горячих монастырских булочек и шоколадными батончиками с корицей к четырехчасовому полднику. Газеты она привозила редко, поскольку генерал стал так чувствителен к критике, что любое самое обычное замечание выводило его из себя. Она обращала его внимание на политические новости, салонные интриги, предсказания провидцев, и, когда он слушал, его так и крутило, потому что слушать все это было неприятно, но она была единственным человеком, которому разрешалось говорить правду. Когда обо всем было переговорено, они просматривали корреспонденцию, или она читала ему, или они играли в карты с прислугой, но ели всегда только вдвоем.

Они познакомились в Кито, восемь лет назад, на праздничном балу в честь освобождения от Испании, когда она была еще супругой доктора Джеймса Торна, английского врача, вошедшего в аристократические салоны Лимы в последние годы вице-королевства. Кроме того, что это была последняя женщина, с которой он поддерживал продолжительную любовную связь с тех пор, как двадцать семь лет назад умерла его жена, она была еще и доверенным лицом, хранительницей его архивов, самым выразительным чтецом и в его генеральном штабе была приравнена к чину полковника. Далеко ушли те времена, когда она готова была прокусить ему ухо в порыве ревности, но и поныне их самые обычные разговоры могли окончиться вспышками ненависти, а потом нежными любовными примирениями. Мануэла никогда не оставалась на ночь. Она всегда уходила засветло, чтобы ночь или сумерки не застигли ее в пути.

В противоположность тому, как это было на вилле Ла Магдалена в Лиме, где он вынужден был под разными предлогами держать ее вдали от себя, пока любезничал с дамами высокого происхождения и с теми, кто не были таковыми, в имении де Фуча он всячески показывал, что не может жить без нее. Он подолгу смотрел с террасы на дорогу, нетерпеливо ожидая, не едет ли она, ежесекундно спрашивал у Хосе Паласиоса, который час, и просил то передвинуть кресло, то разжечь камин, то загасить его, то опять разжечь, и пребывал в нетерпении и плохом настроении до тех пор, пока из-за холмов не показывалась карета и Мануэла не озаряла его жизнь своим появлением. Но такие же признаки нетерпения он выказывал, если визит затягивался долее обычного. В час сиесты они ложились в постель, не закрывая двери в спальню, и не раз пытались отдаться последней любви, — но тщетно, ибо его тело уже не было достаточно сильным для того, чтобы порадовать душу, и не слушалось его.

Изнурительная бессонница в те дни привела его жизнь в полнейший беспорядок. Он мог уснуть в любое время посередине фразы, или когда диктовал какое-нибудь письмо, или за игрой в карты, причем он сам не знал, были ли это молниеносные приступы сна или мимолетные обмороки, и так же неожиданно, как засыпал, он вдруг мог почувствовать необыкновенную ясность сознания. Едва ему удавалось погрузиться в вязкую предрассветную дрему, как его тут же будил тихий ветерок в листве деревьев. И тогда он не мог противиться искушению отложить писание мемуаров еще на один день и долго гулял в одиночестве, иногда до самого обеда.

Он ходил без охраны, с двумя верными собаками, которые в иные времена были с ним даже в сражениях, и у него не осталось уже ни одной из его знаменитых лошадей, которые были проданы батальону гусар, чтобы выручить денег на дорогу. Он уходил к реке, что текла неподалеку, ступал по ковру из гниющих листьев, слетевших с бесчисленных тополей, укрывшись от ледяного ветра саванны вигоневым пончо, в меховых сапогах и зеленой матерчатой шляпе, которую раньше надевал только когда спал. Он подолгу сидел, задумавшись, около мостика с прогнившими досками, в тени плакучих ив, завороженно глядя на течение реки, которое порой сравнивал с человеческой судьбой, как научил его когда-то делать учитель юности, дон Симон Родригес. Один из его охранников незаметно следовал за ним повсюду до самого его возвращения, когда он приходил, мокрый от росы, прерывисто дыша, и едва мог подняться по ступенькам крыльца, но, несмотря на бледность и крайнее изнурение, его взгляд излучал счастливое отрешение. Ему было хорошо во время этих прогулок, когда он уходил от всего, что его мучило, а невидимые телохранители слышали: он поет солдатские песни под шум листвы, как в годы легендарной славы и сокрушительных поражений. Те, кто знал его лучше, не понимали, чем вызвано это хорошее настроение, ведь даже Мануэла сомневалась в том, что его еще раз изберут президентом республики на учредительном конгрессе, на который только он один и уповал.

В день выборов, во время утренней прогулки, он увидел бездомную борзую, которая резвилась у изгороди, вспугивая перепелов. Он весело свистнул ей, и собака остановилась как вкопанная, стала искать его, насторожив уши, и нашла — он стоял в потертом плаще и шляпе, как у флорентийского епископа, рукою Провидения заброшенный сюда, где стремительно несутся тучи и идет непрестанный дождь. Она тщательно обнюхала его, а он гладил ее кончиками пальцев, но вдруг она отпрыгнула, посмотрела ему в глаза своими золотистыми глазами, подозрительно зарычала и в испуге убежала. Он пошел за ней по незнакомой прежде тропинке и оказался, не имея представления, где он, в каком-то пригороде с грязными улочками и домиками из кирпича-сырца под красными крышами, где из патио шел запах парного молока. Вдруг он услышал крик:

— Эй ты, свинячья колбаса!

Он не успел увернуться от коровьей лепешки, которую бросили из какого-то хлева, и она ударилась ему в грудь, забрызгав лицо. Но не столько навоз, сколько выкрик вывел его из состояния спячки, в которой он пребывал с тех пор, как покинул президентский дом. Он знал прозвище, которым наградили его гранадцы, такое же, как у одного буяна с улицы, знаменитой своими маркитантками. Один сенатор из тех, кто именовал себя либералами, назвал его так даже на заседании конгресса, в его отсутствие, и только двое из конгрессменов высказали тому протест. Но ему никогда не говорили этого в лицо. Он стал вытирать лоб и щеки краем пончо и еще не успел вытереться, как из-за деревьев появился невидимый до тех пор охранник, обнажив шпагу, дабы наказать обидчика. Он гневно набросился на охранника:

— Какого черта вы здесь делаете? Офицер стал по стойке «смирно».

— Выполняю приказ, ваше превосходительство.

— Никакое я не превосходительство, — отозвался он.

Офицеру оставалось только радоваться, что генерал, решительно отказавшийся от всех своих чинов и званий, не имеет власти, чтобы примерно наказать его. Даже Хосе Паласиосу, который так хорошо понимал генерала, было трудно понять его ярость.

Это был плохой день. Все утро он кружил по дому с такой же тоской, с какой ждал Мануэлу, но все понимали, что на этот раз он страдает не из-за нее, а из-за ожидания своей участи. Минута за минутой он пытался во всех подробностях представить себе, что происходит на заседании конгресса. Когда Хосе Паласиос заметил, что уже десять, он сказал: «Сколько бы ни раздавались ослиные крики демагогов, голосование уже должно было начаться». Он надолго задумался, а потом сказал вслух: «Кто может знать, что думает человек, подобный Урданете?» Хосе Паласиос был уверен, что генерал-то как раз это знает, потому что Урданета везде, где только мог, рассказывал о физической слабости генерала и о том, как он сдал в последнее время. Когда Хосе Паласиос в очередной раз проходил мимо него, он рассеянно спросил: «Как думаешь, за кого будет голосовать Сукре?» Хосе Паласиос знал так же хорошо, как и он, что маршал Сукре голосовать не будет, потому что в эти самые дни он путешествует по Венесуэле вместе с епископом Сан-та-Марты, монсеньором Хосе Мария Эстевесом, по поручению конгресса, чтобы договориться об условиях отделения Венесуэлы. Поэтому он тут же ответил: «Вы знаете это лучше, чем кто-либо другой, сеньор». Генерал улыбнулся, впервые с тех пор, как вернулся с тоскливой прогулки.

Несмотря на свой непредсказуемый аппетит, он почти всегда садился за стол около одиннадцати и съедал яйцо вкрутую с рюмкой портвейна или кусочек сыра, но в тот день он так и продолжал смотреть на дорогу с террасы, пока другие завтракали, и был настолько погружен в себя, что даже Хосе Паласиос не осмелился его побеспокоить. Когда пробило три, он подскочил на месте, различив издалека цоканье копыт еще прежде, чем из-за холмов появилась коляска Ма-нуэлы. Он выбежал ей навстречу, помог выйти, и стоило ему взглянуть ей в лицо, как он все понял — дон Хоакин Москера, основатель одного из известных родов Попайана, единогласно избран президентом республики.

Он не выказал ни гнева, ни разочарования, только удивление, поскольку сам предложил конгрессу кандидатуру дона Хоакина Москеры, будучи уверенным, что она не пройдет. Он погрузился в глубокую задумчивость и не произнес ни слова до тех пор, пока не настало время еды. «Ни одного голоса за меня?» — спросил он. Ни одного. Однако официальная делегация, которая посетила его позже, состоявшая из депутатов — его приверженцев, объяснила ему, что его сторонники сознательно пошли на единодушное голосование, чтобы он не выглядел проигравшим в предвыборной схватке. Он был так обижен, что, казалось, не оценил всей тонкости этого галантного маневра. Он, наоборот, думал, что было бы достойнее для его славы, если бы они приняли его отставку с первого раза, когда он о ней заявил.

— В конечном счете, — вздохнул он, — демагоги снова выиграли, и выиграли вдвойне.

Однако он тщательно следил за собой до самого прощания на крыльце, чтобы никто не заметил, как он потрясен. Но не успели коляски скрыться из виду, как у него начался приступ кашля, продержавший в напряжении и тревоге всех обитателей имения до позднего вечера. Один из официальных посланников сказал, что конгресс поступил так, чтобы спасти республику. Он, казалось, не обратил на эти слова внимания. Но ночью, когда Мануэла уговаривала его выпить чашку бульона, сказал: «Никакой конгресс никогда не спасет республику». Перед тем как лечь спать, он собрал своих помощников и слуг и объявил им с той же торжественностью, с какой обычно заявлял о своих отставках:

— Завтра я уезжаю из страны.

Но это произошло не на следующий день, а через четыре дня. Несколько восстановив утерянное душевное равновесие, он продиктовал прощальное обращение, в котором угадывалась душевная драма, и возвратился в город, чтобы сделать приготовления к отъезду. Генерал Педро Алькантара Эрран, министр обороны и флота в новом правительстве, предоставил ему свой дом на улице Ла Энсеньянса не столько из гостеприимства, сколько для того, чтобы защитить от угроз, которые раз от разу делались все более пугающими.

Перед тем как уехать из Санта-Фе, он продал то немногое ценное, что у него было, ввиду предстоящих на дорогу затрат. Кроме лошадей он купил серебряную посуду благословенных времен Потоси, которую Монетный Двор оценивал просто по весу металла, не учитывая ни ценности работы, ни исторических достоинств: две с половиной тысячи песо. Закончив расчеты, он оказался обладателем семнадцати тысяч шестисот песо и семидесяти сентаво, чека на восемь тысяч песо из общественной казны Картахены, пожизненной пенсии, назначенной ему конгрессом, и немногим больше шестисот унций золота, разложенного по разным сундукам. Таковы были жалкие остатки личного состояния его семьи, которая к моменту его рождения была одной из самых процветающих в обеих Америках.

Из личных вещей, которые утром, в день отъезда, пока генерал одевался, неторопливо укладывал Хосе Паласиос, были взяты только две смены нижнего белья, сильно поношенного, две рубашки — одну снять, другую надеть, — военный мундир с двумя рядами пуговиц, которые, по преданию, были покрыты золотом Атауальпа, матерчатая шляпа, в которой он спал, и маленькая ярко-красная шапочка, которую маршал Сукре привез ему из Боливии. Из обуви — только домашние туфли и сапоги из лакированной кожи, которые были сейчас на нем. В личном сундучке Хосе Паласиоса, вместе с дорожной аптечкой и разными мелкими ценностями, лежали «Общественный договор» Руссо и «Военное искусство» итальянского генерала Раймундо Монтекукколи — две библиографические редкости, принадлежавшие Наполеону Бонапарту и подаренные ему сэром Робертом Вильсоном, отцом его адъютанта. Остальное смогло уместиться в солдатском ранце — так немного у него было вещей. Прежде чем пройти в комнату, где его ждали приближенные, он окинул все это взглядом и сказал:

— Никогда мы не думали, дорогой мой Хосе, что такая слава может уместиться в одном башмаке.

Однако семь мулов нагружены были сундуками с золотыми медалями, столовым серебром и другими ценными вещами, десятью баулами с его личными бумагами, двумя с прочитанными книгами и по крайней мере пятью с одеждой, а также разными коробками с нужными и ненужными вещами, сосчитать которые ни у кого не хватило бы терпения. Вместе с тем это было только жалкими остатками того, что он вез с собой, когда возвращался из Лимы три года назад, наделенный тройной властью президента Боливии и Колумбии и диктатора Перу: семьдесят два сундука и более четырехсот ящиков с бесчисленной поклажей, стоимость которой никем не была оценена. Он оставил тогда в Кито более шестисот книг, которые никогда и не пытался вернуть себе.

Было около шести. Бесконечный дождь на минуту перестал, однако все равно было пасмурно и холодно, и дом, занятый солдатами, начал пахнуть казармой. Гусары и гренадеры вставали один за другим, завидя в глубине коридора генерала с адъютантами, — неверный свет зари бросал на него зеленоватый отблеск, он был в пончо, кое-как накинутом на плечи, и в широкополой шляпе, почти совсем закрывавшей лицо. Он прижимал к губам смоченный одеколоном платок — это, как издавна считают жители Анд, защищает в непогоду от бед, приносимых ветром. На нем не было никаких знаков военного отличия, и ничто не указывало на его безмерное могущество в былые времена, однако магический ореол власти выделял его среди шумной свиты офицеров. Он направился в зал для посетителей, неторопливо пройдя по устланному циновками коридору, окаймлявшему внутренний садик, не обращая внимания на солдат охраны, которые при его приближении отдавали ему честь. Перед тем как войти в комнату, он спрятал платок за отворот рукава, как это делают священники, и отдал свою шляпу одному из адъютантов.

Кроме тех военных, кто нес дежурство, в дом, как только стал заниматься рассвет, все приходили и приходили посетители, гражданские и военные. Они пили кофе, разделившись на группы, и их темные пышные одежды и приглушенные голоса придавали всему происходящему мрачноватую торжественность. Общий шепот перекрыл на мгновение резкий голос одного из дипломатов:

— Похоже на похороны.

Не успел дипломат договорить, как почувствовал запах одеколона, заполнивший комнату. Он обернулся, держа чашку дымящегося кофе большим и указательным пальцами, обеспокоенный тем, что призрак, который только что вошел, слышал его дерзость. Но нет: хотя последний раз генерал был в Европе двадцать четыре года назад, он все еще был молод, а добрые воспоминания о Европе были сильнее его недовольства. Так что этот дипломат стал первым, к кому он обратился с приветствием, причем с такой безмерной вежливостью, которой только англичане и заслуживают.

— Надеюсь, этой осенью в Гайд-парке не слишком туманно, — сказал он.

Дипломат на секунду заколебался, поскольку в последние дни слышал про три разных места, куда отправляется генерал, но Лондона среди них не было. Однако тут же ответил:

— Мы попытаемся сделать так, чтобы солнце светило и день и ночь для вашего превосходительства.

Нового президента не было, поскольку конгресс выбрал Москеру в его отсутствие и ему потребовалось еще более месяца, чтобы вернуться из Попайа-на. От его имени выступал генерал Доминго Кайседо, избранный вице-президентом, про которого говорили, что любая должность в государстве для него недостаточна, потому что осанка и высокомерие у него были как у короля. Генерал приветствовал его с величайшим безразличием и сказал, усмехаясь:

— А вы знаете, что у меня нет разрешения на выезд из страны?

Фраза была встречена всеобщим смехом, хотя все знали, что это не шутка. Генерал Касендо пообещал выслать ему выправленный паспорт в Онду с ближайшей почтой.

Официальная свита состояла из архиепископа города, брата нового президента и других сеньоров и чиновников высшего ранга с супругами. Гражданские были в кожаных штанах для верховой езды, а военные в кавалерийских сапогах, поскольку предполагалось сопровождать знаменитого изгнанника несколько лиг. Генерал поцеловал перстень архиепископу и руки сеньорам, без лишних слов пожал руки мужчинам, как и положено непревзойденному мастеру светских церемоний, однако оставался совершенно чуждым лицемерному характеру этого города, о котором он не раз говорил: «Этот театр не для меня». Он приветствовал всех в том порядке, в котором следовал мимо них по комнате, и для каждого находил несколько приятных слов, сказанных непринужденно, в соответствии со всеми правилами учтивости, но никому не смотрел в глаза. Голос его был твердым и немного хриплым от лихорадки, а его карибский акцент, который не могли смягчить ни долгие годы странствий, ни превратности войны, чувствовался еще сильнее рядом с типичным выговором жителей Анд.

После приветствий он принял от представителя президента лист бумаги, подписанный многими известными гранадцами, которые высказывали ему признательность от имени страны за то, что он так много лет руководил ею. Он сделал вид, что читает бумагу — наступило всеобщее молчание, — отдавая дань местным правилам приличия, но на самом деле он не видел без очков даже самые большие буквы. Тем не менее, сделав вид, что закончил чтение, он обратился к собравшимся с кратким словом благодарности в таком соответствии с написанным, что никто бы не мог сказать, будто он не читал этой бумаги. Потом он оглядел зал и спросил, не скрывая некоторого беспокойства:

— Урданета не пришел?

Представитель президента уведомил его, что генерал Рафаэль Урданета уехал к восставшим войскам, чтобы превратить предварительные меры генерала Хосе Лауренсио Сильва в более действенные. И тут послышался чей-то голос, перекрывший остальные:

— Сукре тоже не пришел.

Он не мог оставить незамеченным явное намерение сообщить ему эту непрошеную новость. Его гла-

За, до этого потухшие и угрюмые, лихорадочно заблестели, и он ответил неизвестно кому:

— Верховного маршала де Аякучо не ставили в известность о часе отъезда, чтобы не беспокоить его.

Казалось, он не знал, что маршал Сукре возвратился двумя днями раньше после провала своей миссии в Венесуэле, где его не пустили на его собственные земли. Никто не сказал Сукре, что генерал уезжает, возможно, потому, что никому не приходило в голову, будто он может об этом не знать. Хосе Пала-сиос вспомнил было об этом в какой-то неподходящий момент, а потом забыл в сутолоке последних часов. Разумеется, ему в голову приходила неприятная мысль о том, что маршал Сукре может почувствовать себя задетым, если его не предупредят об отъезде генерала.

В соседней комнате был сервирован праздничный завтрак по-креольски: свинина, нарезанная тонкими ломтями, кровяная колбаса с рисом и луком, яйца с тушеным мясом, множество сладких булочек на кружевных салфетках и котелки с дымящимся шоколадом, густым, будто ароматный клейстер. Хозяева дома не торопились с завтраком, надеясь, что он захочет председательствовать за столом, хотя знали, что по утрам он пьет только маковый настой с древесной смолой. В конце концов донья Амалия предложила генералу занять кресло, которое приготовила для него во главе стола, но он уклонился от этой чести и обратился ко всем с учтивой улыбкой.

— Мой путь долог, — сказал он. — Приятного аппетита.

Он привстал на цыпочки, чтобы попрощаться с представителем президента, и тот ответил ему дружеским объятием, и тогда все увидели, каким маленьким был генерал, каким беззащитным и беспомощным казался он в момент прощания. Потом он снова пожал руки мужчинам и поцеловал руки дамам. Донья Амалия попыталась удержать его, чтобы он отказался от своих намерений, хотя знала так же хорошо, как и он: нельзя отказаться от того, что так давно должно было произойти. И потом, желание отправиться в путь как можно скорее было так заметно, что попытка задержать его казалась невежливой. Хозяин дома проводил его через сад до конюшен под моросившим невидимым дождем. Он попытался помочь генералу, осторожно поддержав под локоть кончиками пальцев, будто он был стеклянный, и был удивлен мощной силой, которую почувствовал в нем и которая жила, словно скрытый источник, не имеющий никакого отношения к телесной немощи. Посланцы правительства, дипломаты и военные, по щиколотку в грязи, в мокрых от дождя плащах, ждали, чтобы проводить его в поход. Однако ни один с точностью не сказал бы, кто из них делает это из дружеских чувств, кто — чтобы защитить его, а кто — чтобы удостовериться в факте его отъезда.

Мул, который ждал его, был лучшим в табуне из сотни голов — испанский торговец обменял его на обещание правительства закрыть следствие по его делу о скотокрадстве. Генерал уже занес ногу в стремя, которое подставил ему конюх, как тут министр обороны и флота позвал его: «Ваше превосходительство». Тот застыл на месте, не вынимая ногу из стремени и держась за луку седла.

— Останьтесь, — сказал ему министр, — пойдите на последнюю жертву, чтобы спасти отечество.

— Нет, Эрран, — ответил он, — у меня больше нет отечества, ради которого следовало бы приносить жертвы.

Это был конец. Генерал Симон Хосе Антонио де ла Сантиссима Тринидад Боливар вместе с Хосе Паласи-осом уезжал навсегда. Он уничтожил испанское владычество в империи, в пять раз превосходящей размерами всю Европу, двадцать лет командовал военными действиями, чтобы Америка была свободной и единой, и правил ею твердой рукой вплоть до прошлой недели, но в минуту прощания даже не мог утешить себя мыслью, что этому будут верить. Единственное, что было более или менее ясно, — он действительно уезжает, а куда — об этом один английский дипломат написал в официальном докладе своему правительству: «Времени, которое ему осталось, едва-едва хватит на то, чтобы добраться до могилы».

Первый день пути был самым неприятным, и не только для такого больного человека, как он, — ему тяжелее всего было перенести скрытую враждебность, которую он ощущал на улицах Санта-Фе утром в день отъезда. Дождь ненадолго перестал, стало чуть светлее, но на своем пути он встречал только отбившихся от стада коров, а в воздухе витала ненависть его врагов. Хотя по распоряжению правительства его везли по наименее людным улицам, генерал увидел написанные на стенах монастырей проклятия в свой адрес.

Хосе Паласиос ехал верхом рядом с ним, одетый как обычно, так, как он одевался даже в дни сражений: сюртук, шелковый галстук, заколотый булавкой с топазом, перчатки из выделанной кожи козленка, парчовый жилет с цепочками крест-накрест от двух пар часов. Сбруя его лошади была украшена серебром Потоси, а стремена были золотые, из-за чего его много раз в горных селениях Анд путали с президентом. Впрочем, предупредительность, с которой он старался угодить своему хозяину, исполняя его малейшие желания, исключала возможность какой бы то ни было ошибки. Он так знал и любил его, что переживал как свое собственное это прощальное бегство из города, для которого одна только весть о его прибытии некогда служила поводом для национального празднества. Не прошло и трех лет, как генерал вернулся с трудной войны на юге, овеянный такой славой, какой не удостаивался ни один американец, ни живой ни мертвый, и ему был устроен грандиознейший прием, какой только знала наша эпоха. Это были времена, когда люди хватались за уздечку его коня и останавливали его на улице, чтобы пожаловаться на чиновников или на судебные подати, или просили его о милости, а то и просто грелись в лучах его величия.

Он относился к этим уличным мольбам с таким же вниманием, как к самым важным правительственным вопросам, поражая всех знанием домашних проблем любого или вопросами, как идут торговые дела и не пошаливает ли здоровье, и у каждого, поговорившего с ним, оставалось впечатление, что он на миг разделил с ним сладость власти.

Никто бы не поверил сейчас, что это тот самый человек, который был тогда, и что этот замкнувшийся город, который он навсегда покидает, принимая меры предосторожности, словно беглый преступник, — все тот же город. Нигде он не чувствовал себя таким чужим, как на этих застывших улочках с одинаковыми домиками под темными крышами и уютными садиками с благоухающими цветами на улочках, где на медленном огне варилось то, что называется отношениями деревенской общины, где нарочитая вежливость и нормативный испанский язык служили для того, чтобы как можно больше скрыть, чем сказать. И тем не менее, хотя сейчас это казалось ему насмешливой игрой воображения, это был тот же самый город, окутанный туманом и овеваемый ледяным ветром, город, который он выбрал еще до того, как узнал его, чтобы здесь вкусить плоды своей славы, город, который он любил больше, чем все остальные города, и который казался ему центром и смыслом его жизни и столицей половины мира.

Когда настал момент подвести последние итоги, казалось, он сам более всех удивлен утратой доверия к нему. Правительство расставило боевые посты даже в тех местах, где вовсе не было опасно, и поэтому ему не попались на пути злобно настроенные люди, которые оскорбили его в лицо накануне вечером, но на всем пути слышался ему тот же самый далекий крик: «Свинячья колбаса!» Единственная душа, сострадающая ему, — женщина, встретившаяся на улице и сказавшая вслед:

— Ступай с Богом, призрак.

Все сделали вид, что не слышали ее. Генерал погрузился в мрачную задумчивость; он ехал, чуждый всему, до тех пор, пока они не достигли сверкающей саванны. В местечке Куатро-Эскинас, где начинается мощеная дорога, Мануэла Саенс ждала верхом и в одиночестве, когда проедет эскорт, и издалека помахала генералу рукой на прощание. Он ответил ей и продолжал путь. Больше они никогда не виделись.

Немного позже дождь прекратился, небо снова засверкало синевой, и два заснеженных вулкана неподвижно возвышались на горизонте весь остаток пути в этот день. Но в этот раз он ничем не выразил свою радость от близости к природе, не глядел на поселки, которые они торопливо проезжали, не обращал внимания на людей, которые махали ему на прощание, не зная, кто он. Одним словом, самым необычным для его спутников было то, что блестящая кавалькада не удостоилась ни одного дружеского взгляда в многочисленных обиталищах саванны, а ведь столько раз говорили, что, мол, это всегда было для их жителей любимым зрелищем на свете.

В селении Факататива, где они провели первую ночь, генерал распрощался со своими случайными спутниками и продолжал путешествие с постоянной свитой. Их было пятеро, кроме Хосе Паласиоса: генерал Хосе Мария Карреньо, без правой руки, потерянной в сражении; его адъютант-ирландец, полковник Белфорд Хинтон Вильсон, сын сэра Роберта Вильсона, генерала, ветерана почти всех войн в Европе; Фернандо, его племянник, адъютант и секретарь, в чине лейтенанта, сын его старшего брата, погибшего во время кораблекрушения в годы первой республики; его родственник и адъютант, капитан Андрес Ибарра, с перебитой ударом сабли два года назад, во время штурма 25 сентября, правой рукой, и полковник Хосе де ла Крус Паредес, испытанный им в многочисленных кампаниях войны за независимость. Почетный гарнизон состоял из сотни гусаров и гренадеров, отобранных среди лучших солдат-венесуэльцев.

На попечении Хосе Паласиоса были еще две собаки, которые достались им как военная добыча в Альто-Перу. Это были красивые и смелые животные, служившие ночными сторожами, — они охраняли Дом правительства в Санта-Фе с того момента, когда в ночь покушения на его жизнь были зарезаны двое его товарищей. В нескончаемых переездах из Лимы в Кито, из Кито в Санта-Фе, из Санта-Фе в Каракас, и снова в Кито и Гуаякиль эти две собаки охраняли груз его каравана. В последнем переходе из Санта-Фе в Картахену они делали то же самое, хотя груз был не такой большой, как обычно, и к тому же охранялся солдатами.

Рассвет генерал встретил в плохом настроении в местечке Факататива, но настроение стало улучшаться по мере того, как они спускались с плато по тропинке, вьющейся по склону холма, и воздух теплел, а свет становился менее ярким. Много раз обеспокоенные его состоянием спутники предлагали ему отдохнуть, но он предпочитал продолжать путь до теплых земель, даже не останавливаясь, чтобы поесть. Он говорил, что вечером хорошо думается, и ехал без остановок много дней и ночей, часто меняя лошадей, чтобы не загнать их. У него были кривые ноги, как у всех, кто всю жизнь провел в седле, и походка человека, привыкшего спать сидя, а на заду образовалась грубая мозоль, похожая на кожаный ремень цирюльника, так что он вполне оправдывал почетное прозвище Железная Задница. С тех пор как началась Война за независимость, он проехал верхом восемнадцать тысяч лиг: два раза с лишним обогнул земной шар. Никто бы не смог опровергнуть рассказы о том, что он и спит в седле.

После полудня стало чувствоваться теплое дыхание, поднимавшееся из расщелин, и тогда они сделали привал в каком-то монастыре. Их приняла сама настоятельница, а несколько послушниц-индианок обнесли их свежеиспеченными марципановыми булочками и лепешками из комковатого, замешанного на кукурузной муке чуть забродившего теста. Увидев отряд солдат, потных и одетых без всяких знаков военного отличия, настоятельница сначала приняла за старшего из офицеров полковника Вильсона, возможно потому, что он был стройным и белокурым, а мундир его был украшен богаче других, и потому она занималась им одним, отличая его от других очень по-женски, что вызвало лукавые замечания.

Хосе Паласиос не упустил возможности для своего господина отдохнуть в тени монастырской сейбы и укрыл его шерстяным одеялом, чтобы он пропотел и его перестало лихорадить. И так он лежал там, без еды и без сна, слушая сквозь дрему креольские любовные песни, которые пели послушницы, а старшая монахиня аккомпанировала им на арфе. После чего одна из них обошла всех с тарелочкой для пожертвований на нужды миссии. Монахиня, игравшая на арфе, сказала ей: «У больного не проси». Но послушница не обратила на это внимания. Генерал, даже не глядя на нее, сказал с горькой улыбкой: «Я и сам готов просить милостыню, дитя мое». Вильсон отдал часть своих личных денег, и с такой щедростью, что заслужил дружескую шутку своего командира: «Вот теперь видите, сколько стоит слава, полковник?!» Позднее даже Вильсон выказывал удивление, что никто в миссии — и дальше, на всем пути — не узнавал человека, который был самым знаменитым в новых республиках. И для самого генерала это тоже было необычным.

— Я уже не я, — сказал он.

Следующую ночь они провели на старинной табачной фактории недалеко от селения Гуадуас, превращенной в постоялый двор для путников, которые ждали там их прибытия, чтобы воздать ему должную славу, а это ему было невыносимо. Дом был огромный и сумрачный, и само место навевало необъяснимую печаль из-за неуемной растительности и темно-бурой реки, которая, с грохотом рассыпаясь брызгами, обрывалась у банановых плантаций на жарких землях. Генерал знал эти места и в первый раз, когда оказался здесь, сказал: «Если бы я хотел устроить кому-нибудь коварную ловушку, я выбрал бы это место». Он всегда старался обходить стороной это место, хотя бы потому, что оно напоминало Берруэкос, зловещий горный массив по дороге из Кито, которого старались избегать даже самые отважные путешественники. Однажды он расположился лагерем в двух лигах отсюда, несмотря на возражения всех остальных, — это место нагоняло такую тоску, что невозможно было вынести. На этот раз, несмотря на усталость и лихорадку, здесь ему было лучше, чем в Гуадуасе, где пришлось бы выносить поток соболезнований своих случайных друзей, ждавших его на постоялом дворе.

Видя его в таком плачевном состоянии, хозяин постоялого двора послал за индейцем, жившим неподалеку, которому достаточно было понюхать потную одежду больного, чтобы исцелить его, независимо от того, как далеко этот человек находился, — ему не обязательно было видеть его. Генерал посмеялся над доверчивостью хозяина и запретил всем, кто был с ним, вступать в какие бы то ни было контакты с индейцем-чудотворцем. Если он не верил во врачей, про которых говорил, что они наживаются на чужой боли, то еще меньше можно было ожидать, что он вверит свою судьбу какому-то захолустному спириту. И, чтобы доказать свое презрение к врачевателям и медицине, он пренебрег удобной спальней, которую приготовили для него, видя, как ему плохо, и повесил гамак на широкой открытой галерее, из-за ночного тумана рискуя еще больше своим здоровьем.

Он ничего не ел весь день, только утром выпил травяной настой, а если садился за стол, так только из учтивости к своим офицерам. Впрочем, он лучше других умел приноравливаться к суровостям походной жизни, будучи аскетом в отношении еды и питья; однако он любил и знал искусство приготовления вин и пищи, как утонченный европеец, и с первого своего путешествия по Европе перенял у французов привычку во время еды говорить о еде.

В тот вечер он выпил только полбокала красного вина и попробовал из любопытства жаркое из оленины, дабы убедиться, что хозяин и его офицеры говорят правду: мясо тает во рту и имеет привкус жасмина. За ужином он говорил мало и с не большим воодушевлением, чем те немногие слова, которые произнес за время путешествия, но все оценили его усилия подсластить малой толикой хороших манер горечь поражения в делах и тяготы болезней. Он не сказал ни слова о политике и не вспомнил ни об одной из тех неприятностей, какие случились в субботу, а ведь это был человек, который не мог пересилить в себе отвращение и досаду к чему-то неприятному, даже если случилось это несколько лет назад.

Еще до конца ужина он, извинившись, поднялся, надел длинную рубашку и ночной колпак и, дрожа от озноба, укрылся в гамаке. Ночь была прохладной, и между холмами показалась огромная оранжевая луна, но у него не было желания смотреть на нее. Солдаты охраны, которые находились в нескольких шагах от него и пели хором народные песни, замолчали. Согласно его давнему приказу они всегда располагались на ночлег рядом с его спальней, как легионеры Юлия Цезаря, чтобы он из ночных разговоров знал об их настроении, и на рассвете часто можно было увидеть: он распевает вместе с солдатами казарменные песенки с фривольными или шутливыми куплетами, сочиненными тут же, среди общего веселья. Но в тот вечер пение раздражало его, и он приказал им замолчать. Река грохотала среди скал, и ее вечный шум, вдобавок к лихорадке, сводил его с ума.

— Проклятие! — воскликнул он. — Если бы можно было остановить ее хоть на минуту!

Но нет: никому не дано остановить течение реки. Хосе Паласиос хотел дать ему какое-нибудь успокаивающее из своей аптечки, но он отказался. Это было в первый раз, когда Хосе услышал от генерала слова, которые тот однажды уже говорил: «Я отказался от ошибочно выписанного рвотного, но я не собираюсь отказываться заодно и от жизни». Несколько лет назад, когда другой врач прописал ему настой мышьяка и он чуть не умер, потому что у него началась дизентерия, он сказал то же самое. С тех пор единственное лекарство, к которому он прибегал, были слабительные пилюли, их он принимал несколько раз в неделю от непрерывных запоров, или клизма из александрийского листа, когда дела были совсем плохи.

Вскоре после полуночи уставший от его бреда Хосе Паласиос вытянулся на голом полу и уснул. Когда проснулся, генерала в гамаке не было, а на полу валялась ночная рубашка, мокрая от пота. В этом не было ничего странного. У генерала была привычка вставать с постели и до света бродить, когда он был в доме один, обнаженным, отвлекая себя от бессонницы. Но в эту ночь оснований беспокоиться за его жизнь было больше, чем когда-либо, потому что день ему предстоял тяжелый, а холодный и влажный воздух вовсе не располагал к прогулкам в непогоду. Хосе Паласиос поискал его с одеялом в руках по дому, освещенному зеленоватым светом луны, и нашел спящим на скамье в коридоре, — он был похож на статую, лежащую на гробнице. Генерал посмотрел на него ясным взглядом, в котором не было и тени лихорадки.

— Это было так же, как в ночь святого Иоанна де Пайара, — сказал он. — Только, к несчастью, без Королевы Марии Луисы.

Хосе Паласиос знал, о чем он говорит. Дело было в 1820-м, январской ночью, в венесуэльском селении, затерянном среди горных плато Апуре, куда генерал прибыл с двумя тысячами солдат. Он уже освободил от испанского владычества восемнадцать провинций. Из территорий старинного вице-королевства Новая Гранада, округа Венесуэлы и представительства в Кито он создал республику Колумбию и был одновременно и ее президентом, и генерал-аншефом ее войск. Его последней мечтой было дойти с боями до юга, чтобы воплотить в жизнь фантастический сон о создании самой большой нации в мире: единая свободная страна от Мехико до Кабо де Орнос.

Однако военная ситуация в ту ночь не располагала к мечтам. Скоротечная чума поразила животных прямо в пути, и в Льяно, на протяжении четырнадцати лиг, они оставляли за собой зачумленный след из мертвых лошадей. Многие офицеры, деморализованные случившимся, утешались тем, что грабили жителей, и находили удовольствие в неподчинении генералу, а иные даже посмеивались над его угрозами расстрелять виновных. Две тысячи солдат, оборванных, разутых, без оружия и еды, без одеял, чтобы укрыться от холода и дождя, уставшие от войны, а многие и больные, дезертировали из его армии. Не найдя лучшего решения, он отдал приказ награждать десятью песо патрули, которым удастся задержать и привести обратно своего товарища-дезертира, и расстрелять последнего, не вникая в причины.

Жизнь уже дала ему достаточно оснований полагать, что никакое поражение никогда не бывает последним. Не прошло и двух лет, как он, затерянный со своими солдатами неподалеку от этих мест, среди сельвы на берегах Ориноко, вынужден был приказать есть лошадей из боязни, что солдаты начнут есть друг друга. В ту пору он был похож, как рассказывал один из офицеров Британского легиона, на бродягу-партизана — так странен был его вид: он носил головной убор русских драгун, альпарагаты погонщика мулов, голубой мундир с красными петлицами и позолоченными пуговицами; у него был черный пиратский флаг, прикрепленный к шесту погонщика, с черепом и костями и надписью кроваво-красными буквами: «Свобода или смерть».

В ночь святого Иоанна де Пайара его наряд уже почти не напоминал наряд бродяги, но его положение было не лучшим. И не только потому, что оно отражало состояние армии на тот момент, но и потому, что это была общая драма Освободительной армии — армии, которая возрождалась и росла после еще худших поражений, зато оказалась на грани полной гибели под тяжестью стольких побед. И напротив, испанский генерал дон Пабло Морильо, прекрасно оснащенный всем необходимым для поддержания и реставрации колониального режима, еще владел значительными территориями на западе Венесуэлы и располагал серьезными силами в горах.

Вот в такой ситуации генерал и боролся с бессонницей, разгуливая обнаженным по пустынным комнатам старого дома, причудливо освещенного лунным светом. Большинство лошадей, сдохших накануне, были сожжены вдали от дома, но запах разложения был невыносим. После тяжелого дневного перехода всей этой недели солдаты уже не пели песен, а у него не хватило духу наказать часовых, которые заснули от голода. И вдруг в глубине открытой галереи, которая выходила на широкую голубую долину, он увидел Королеву Марию Луису: она сидела на возвышении, сложенном из кирпичей, поставленных ребром. Красавица-мулатка в расцвете юности, с божественным профилем, укутанная с ног до головы в шаль, затканную цветами, курила сигару. Мария Луиса испугалась и, вытянув руку, осенила его крестом.

— Во имя Бога или дьявола, — сказала она, — что ты хочешь?

— Тебя, — сказал он.

Он улыбнулся, и она увидела, как сверкнули его зубы в свете луны. Он крепко обнял ее, так что она не могла пошевелиться, и стал осыпать нежными поцелуями ее лоб, глаза, щеки, шею, пока она не стала послушной. Тогда он сбросил с нее шаль, и у него перехватило дух. Она была обнаженной, как и он, потому что бабушка, которая спала с ней в комнате, забирала у нее одежду, чтобы она не вставала ночью курить, и не знала, что на рассвете она заворачивается в шаль и все равно выходит покурить. Генерал перенес ее в гамак, продолжая сладко целовать, и она отдалась ему не потому, что в ней проснулось желание или любовь, а из страха. Она была девственницей. Когда сердце ее снова застучало ровно, она сказала:

— Я — рабыня, сеньор.

— Уже нет, — ответил он. — Любовь сделала тебя свободной.

Утром он выкупил ее у хозяина асьенды за сто песо из своих небогатых запасов и отпустил на свободу без всяких условий. Перед тем как уйти, он не устоял перед искушением предложить ей выбор. Он был в патио вместе с несколькими офицерами, оседлавшими всю имеющуюся домашнюю скотину, пригодную для верховой езды, — лучше сказать, с людьми, пережившими собственную смерть. Остальная часть войска собралась проститься с ними и перейти под командование дивизионного генерала Хосе Антонио Паэса, который прибыл накануне.

Генерал выступил с кратким прощальным обращением, в котором несколько смягчил драматизм ситуации, и уже собирался отправиться в путь, как вдруг увидел Королеву Марию Луису в недавно обретенном состоянии свободной и хорошо устроенной женщины. Она только что приняла ванну и была прекрасна, сверкая под небом Льяно крахмальной белизной нижних юбок, отделанных кружевами, и скромной блузкой рабыни. Он проникновенно спросил ее:

— Ты остаешься или пойдешь с нами? Она ответила ему с чарующей улыбкой:

— Я остаюсь, сеньор.

Ответ был встречен единодушным хохотом. Тогда хозяин дома, испанец, с первого часа борьбы за независимость его сторонник и друг, улыбаясь, встряхнул кожаный кошелек с сотней песо и подбросил его. Генерал поймал его на лету.

— Сохраните их для дела, ваше превосходительство, — сказал ему хозяин. — В любом случае, девушка на свободе.

Генерал Хосе Антонио Паэс, чья внешность фавна удивительно подходила к его разноцветным лохмотьям, весело рассмеялся.

— Вот видите, генерал, — сказал он. — Стоит стать Освободителем, и тотчас случится что-либо подобное.

Он согласился с Паэсом и попрощался со всеми широким жестом руки. С Королевой Марией Луисой он простился с достоинством проигравшего и никогда после этого ничего не слышал о ней. Все это вспомнил Хосе Паласиос, никогда до этого не вспоминавший о той ночи полнолуния, пока генерал не сказал ему: все было как тогда, только не было, к несчастью, божественного появления Королевы Марии Луисы. И тогда и сейчас была ночь поражения.

В пять утра, когда Хосе Паласиос принес ему утреннее питье, то увидел: генерал лежит с открытыми глазами. Вдруг он приподнялся так резко, что едва не упал, и сильно закашлялся. Он сидел в гамаке и кашлял, обхватив голову руками, пока не прошел приступ. Потом стал пить обжигающе горячее зелье, и настроение у него поднималось с каждым глотком.

— Всю ночь мне снился Кассандр, — сказал он. Так он называл гранадского генерала Франсиско де Паула Сантандера, своего большого друга в давние годы и противника во все остальные времена, начальника генерального штаба своей армии с начала войны и представителя президента в Колумбии во время тяжелейших кампаний по освобождению Кито и Перу и основанию Боливии. Скорее в силу исторической необходимости, чем по призванию, он был толковым и храбрым воином, до странного склонным к жестокости, но его гражданские добродетели и блестящее академическое образование способствовали его славе. Без сомнения, это был второй человек в борьбе за независимость и первый в установлении законодательства в республике, человек, который навсегда остался верен букве закона и традициям.

Однажды, после многочисленных попыток объявить о своей отставке, генерал сказал Сантандеру, что уходит спокойным за свое представительство, ибо «я оставляю страну вам, потому что вы — второй я, и, может быть, лучший». Ни одному человеку, в силу ли фактов или благодаря собственному уму, он так не доверял. Он пожаловал ему титул: Человек Закона. Однако тот, кто заслужил все это, вот уже два года как был выслан в Париж за участие, ничем не подтвержденное, в одном из заговоров с целью убить генерала.

Вот как это было. В 1828 году, 25 сентября, в среду, около полуночи, двенадцать гражданских и двадцать шесть военных ворвались в Дом правительства в Санта-Фе, убили двух собак из тех, что охраняли президента, ранили нескольких часовых, тяжело ранили ударом сабли в предплечье капитана Андреса Ибарру, убили шотландского полковника Вильяма Фергюссона, члена Британского легиона и адъютанта президента, о котором последний говорил, что он храбр, словно Цезарь, и поднялись по лестнице с криками: «Да здравствует свобода, и смерть тирану».

Мятежники приговорили его к смерти за чрезвычайную склонность к диктаторству, которую генерал продемонстрировал три месяца назад, воспрепятствовав победе сторонников Сантандера на Учредительном собрании в Оканье — Сантандер, который был в течение семи лет вице-президентом республики, был низложен. Сантандер сообщил об этом своему другу одной фразой, типично в его стиле: «Я имел удовольствие быть погребенным под обломками конституции 1821 года». Ему было тогда тридцать шесть лет. Он был назначен полноправным представителем страны в Вашингтоне, но несколько раз откладывал отъезд, возможно, рассчитывая на то, что заговор удастся.

Генерал и Мануэла Саенс едва успели помириться и пробыть вместе лишь одну ночь. Конец недели они провели в селении Соача, в двух с половиной лигах от того места, и вернулись в понедельник в разных колясках после любовных разногласий, более глубоких, чем обычно, ибо он был глух к предупреждениям о том, что его хотят убить, о чем говорили все и во что не верил только он один. Она не отвечала на его многочисленные послания, которые он отправлял из дворца Сан Карлос, напротив ее дома, до того самого вечера, до девяти часов, когда она, получив три особенно настойчивые записки, надела поверх домашних туфель непромокаемые башмаки, закуталась в шаль и пошла под дождем через улицу. Она обнаружила его плавающим лицом кверху в благоухающих водах ванны, без Хосе Паласиоса, и не приняла его за мертвеца потому лишь, что много раз видела, как он предается размышлениям в этом приятном состоянии. Он узнал ее по шагам и заговорил, не открывая глаз.

— Назревает бунт, — сказал он.

Ее ирония не могла скрыть раздражение.

— В добрый час, — ответила она. — Они еще успеют до десяти, ведь вы так внимательны к предупреждениям.

— Я верю только в предзнаменования, — сказал он.

Подобная игра была уже позволительна, поскольку начальник его генерального штаба, открывший заговорщикам ночной пароль, чтобы они могли беспрепятственно пройти во дворец, дал ему слово, что заговор провалится. Так что он вышел из ванной в веселом расположении духа.

— Не тревожься, — сказал он, — этим сволочам подрежут крылышки.

Они начали резвиться в постели, он обнаженный, она полураздетая, когда услышали первые крики, первые выстрелы и грохот пушек, стрелявших по казарме преданных ему частей. Мануэла быстро помогла ему одеться, надела на его ноги непромокаемые башмаки, в которых пришла сама, потому что единственную пару сапог генерал отдал чистить, и помогла ему спуститься через балкон с саблей и пистолетом, правда, без всякого прикрытия от дождя. Не успел он оказаться на улице, как взял на прицел чью-то тень, которая приближалась к нему: «Стой! Кто идет?» То был его вестовой, который возвращался в дом, встревоженный новостью, что его хозяина убили. Решив разделить с генералом его участь до конца, он прятался вместе с ним в зарослях близ моста Кармен через ручей Святого Августина, до тех пор пока не зазвучали залпы пушек верных ему войск.

Мануэла Саенс, которая при подобных обстоятельствах всегда проявляла хитрость и смелость, вышла навстречу атакующим, ворвавшимся в спальню. Они спросили ее о президенте, и она ответила, что он в зале заседаний Ее спросили, почему в зимнюю ночь открыта дверь на балкон, и она ответила, что открыла ее посмотреть, что там за шум на улице. Ее спросили, почему постель еще теплая, и она ответила, что спала, не раздеваясь, в ожидании президента. Она тянула время, запутывала их своими ответами и курила плохие извозчичьи папиросы, чтобы уничтожить запах одеколона, который еще чувствовался в комнате.

Военный суд под председательством генерала Рафаэля Урданеты установил, что генерал Сантандер был тайным руководителем заговора, и приговорил его к смерти. Его враги говорили, что этот приговор более чем заслужен им, не столько за участие в заговоре, сколько за цинизм, когда он первым появился на главной площади, чтобы сердечно обнять президента. Последний сидел верхом на лошади, мокрый от дождя, без рубашки, в рваном и грязном мундире, приветствуемый овациями солдат и крестьян, которые бросились сюда в дождь из ближних пригородов, требуя предать убийц смерти. «Все участники получили разную меру наказания, — написал генерал маршалу Сукре — Сантандер — главный из них, но наиболее счастливый, потому что его хранит мое великодушие». В самом деле, своей абсолютной властью он заменил смертную казнь на ссылку в Париж. И наоборот, без достаточных доказательств был расстрелян адмирал Хосе Пруденсио Падилья, который сидел в тюрьме в Санта-Фе за несостоявшийся мятеж в Картахена-де-Индиас Хосе Паласиос никогда, когда дело касалось генерала Сантандера, не знал, где правда, а где сон, который приснился его хозяину. Однажды в Гуаякиле тот рассказал, что видел во сне открытую книгу, лежащую на толстом брюхе, но вместо того, чтобы читать ее, стал отрывать страницы одну за другой и поедать их, смачно пережевывая и чавкая как козел. В другой раз, в Кукуте, он видел себя сплошь покрытого тараканами. Однажды в Санта-Фе, на деревенской усадьбе в Монтсеррате, он проснулся с криком, потому что ему приснилось, будто генерал Сантандер, с которым он вместе завтракал, вынул глаза, так как они мешали ему есть, и положил их на стол. Так что, когда на рассвете близ Гуадуаса генерал сказал, что видел во сне Сантандера, Хосе Паласиос даже не спросил его о содержании сна, а просто попытался успокоить, вернув к действительности.

— Между ним и нами ровно половина всех морей, — сказал он.

Но генерал остановил его, бросив на него быстрый взгляд.

— Уже нет, — ответил он. — Уверен, этот трус Хоакин Москера позволит ему вернуться.

Эта мысль мучила его со дня последнего возвращения в страну, когда отказ от власти стал для него вопросом чести. «Я предпочитаю ссылку или смерть такому бесчестью, как оставить мою славу в руках колледжа Святого Бартоломе», — сказал он Хосе Па-ласиосу. Однако противоядие само по себе содержало яд, ибо по мере приближения к окончательному решению в нем росла уверенность, что сразу после его отъезда будет вызван из ссылки генерал Сантан-дер, который из всей этой своры крючкотворов был в самом высоком чине.

— Он-то и есть самый отъявленный мошенник, — сказал генерал.

Лихорадка прошла окончательно, и он почувствовал такой подъем духа, что попросил у Хосе Паласи-оса перо и бумагу, надел очки и собственной рукой написал письмо Мануэле Саенс из шести строчек. Это показалось странным даже Хосе Паласиосу, привыкшему к его неожиданным поступкам, и он расценил это как предзнаменование или как приступ неудержимого вдохновения. Это не только противоречило его решению, высказанному в прошлую пятницу, никогда в жизни больше не писать ни одного письма, но и шло вразрез с привычкой будить писцов в любое время суток, чтобы закончить отложенное письмо, или продиктовать им какое-нибудь воззвание, или помочь привести в порядок свои мысли, перепутанные в часы бессонницы. Еще более странным было то, что письмо не было вызвано крайней необходимостью, — ко всему, что он сказал ей на прощание, была добавлена только одна фраза, похожая на зашифрованную: «Береги себя; если не сбережешь, то, потеряв себя, потеряешь нас обоих». Он написал ее, как обычно, повинуясь порыву, не обдумывая этого заранее, и наконец лег в гамак и стал раскачиваться, задумчиво глядя на письмо, которое держал в руке.

— Огромную власть имеет над нами непреодолимая сила любви, — вдруг произнес он. — Кто это сказал?

— Никто, — ответил Хосе Паласиос.

Он не умел ни читать, ни писать и не хотел учиться, приводя тот простой аргумент, что ума у него не больше, чем у осла. Однако он мог запомнить любую фразу, которую когда-либо случайно слышал, но этой не помнил.

— В таком случае это сказал я, — ответил генерал, — но мы будем считать, что это сказал генерал Сукре.

Ни с кем не было ему так хорошо в трудные времена, как с племянником Фернандо. Он был самым услужливым и терпеливым из всех писарей генерала, хотя, может быть, не самым блестящим, зато он стоически переносил произвол в распорядке дня и раздражение от бессонницы. Генерал будил его, когда вздумается, чтобы тот почитал ему какую-нибудь скучную книгу или сделал неожиданные и непременно срочные заметки, которые на следующий день выкидывались в мусорное ведро. Детей у генерала не было, несмотря на бесчисленные ночи любви (впрочем, он говорил, что не бесплоден и что у него есть тому доказательства), и после смерти своего брата он стал заботиться о Фернандо. Генерал отправил его с рекомендательными письмами в Военную академию в Джорджтауне, где генерал Лафайет высказал ему слова уважения и восхищения его дядей. Потом Фернандо учился в колледже Джефферсона, в Шарлотт-вил-ле, а затем в Виргинском университете. Преемником, о котором мог бы мечтать генерал, он не стал, потому что Фернандо надоели академические науки и он с удовольствием поменял их на свежий воздух и уютное искусство садовода. Генерал вызвал его в Санта-Фе, как только закончилось его обучение, и, тотчас обнаружив в нем изрядные способности, назначил его писцом не только за его каллиграфический почерк и прекрасное владение разговорным и письменным английским, но и потому, что тот был единственным, кто мог использовать лист бумаги так, что читатель следил за написанным с неослабевающим интересом; и кроме того, когда он читал вслух, то добавлял от себя всякие смелые пассажи, чтобы расцветить скучные куски. Как у всех, служивших генералу, у него была своя несчастная минута, когда он приписал Цицерону фразу Демосфена, а генерал потом в докладе это процитировал. Генерал поступил с ним суровее, чем поступил бы с другими, но простил его раньше, чем окончилось наказание.

Генерал Хоакин Посада Гутьерес, губернатор провинции, заранее посылал гонцов в те места, где он собирался ночевать, чтобы за два дня они могли предупредить о его приезде и сообщить властям о тяжелом физическом состоянии генерала. Но те, кто видел его, когда он прибыл в Гуадуас в понедельник вечером, говорили, повторяя устойчивые слухи, что тревожные вести от губернатора и само путешествие — не более чем политическая интрига.

Генерал был непобедим, в который уже раз. Он въехал в Гуадуас по главной улице, наперекор всему, с цыганской повязкой на голове, чтобы пот не стекал по лицу; он приветственно махал шляпой, а вокруг слышались крики, взрывы петард и звон церковных колоколов, перекрывавший военную музыку, а он сидел верхом на муле, который трусил рысцой, что не давало никакой возможности сохранить хоть какую-нибудь торжественность, приличествующую параду. Единственное здание, окна которого были наглухо закрыты, была монастырская школа для девочек, и в тот же вечер прошел слух, что ученицам было запрещено принимать участие во встрече, но тем, кто ему об этом рассказывал, генерал посоветовал не верить сплетням про монастыри.

Накануне вечером Хосе Паласиос отдал в стирку рубашку, в которой генерал потел, трясясь от лихорадки. Ординарец отнес ее солдатам, что на рассвете стирали в реке белье, однако, когда настало время уезжать, никто и понятия не имел, где она. Пока они добирались до Гуадуаса и пока шло празднество, Хосе Паласиос настоял на том, чтобы хозяин постоялого двора принес рубашку нестиранной, дабы индейский целитель мог продемонстрировать свое могущество. Так что, когда генерал вернулся домой, Хосе Паласиос, вводя его в курс дела, списал все на нерасторопность хозяина и уведомил, что у генерала нет ни одной рубашки, кроме той, что на нем. Он принял это с философской покорностью.

— Суеверия сильнее любви, — сказал он.

— Чудно, но со вчерашнего вечера лихорадка вас больше не трепала, — сказал Хосе Паласиос. — Что, если врачеватель и вправду оказался волшебником?

Он не ответил, погруженный в глубокое раздумье, раскачиваясь в гамаке в такт своим мыслям.

— В самом деле, голова больше не болит, — наконец сказал он. — Нет горечи во рту, и исчезло ощущение, что я падаю с башни.

Потом хлопнул себя по колену и решительно выпрямился.

— И не морочь мне больше голову, — отрезал он.

Двое слуг внесли в спальню огромный чан с горячей водой, в которой плавали ароматические травы, и Хосе Паласиос приготовил ему вечернюю ванну, сказав, что сам он скоро пойдет спать, так как очень устал за день. Однако пока генерал диктовал письмо Габриэлю Камачо, супругу своей племянницы Валентины Паласиос и своему поверенному по продаже медных рудников в Ароа, унаследованных им от предков, вода в ванне остыла. Сам он, видимо, имел не очень ясное представление о своей судьбе, потому что в одном месте продиктовал, что направляется в Кюрасао, пока благополучно не завершатся дела Камачо, а в другом месте просил писать ему в Лондон, на адрес сэра Роберта Вильсона, с копией сеньору Максвелу Хислопу на Ямайку, дабы быть уверенным, что хоть одно из писем его найдет, если потеряется другое.

Для многих, и особенно для секретарей и адъютантов, шахты в Ароа были чем-то вроде лихорадочного бреда. Они так мало интересовали его, что на протяжении многих лет их разрабатывали случайные люди. Он вспомнил о них на склоне лет, когда деньги стали таять, но не смог продать их английской горнорудной компании, потому что не имел никакого понятия о том, что же представляют собой его рудники. Таково было начало легендарного и запутанного юридического процесса, который продолжался еще два года после его смерти. Во времена всех сражений, политических интриг и личных распрей все понимали, о чем идет речь, когда генерал говорил «моя тяжба». Для него не существовало другой, кроме его дела о рудниках в Ароа. Письмо, которое он продиктовал в Гуадуас дону Габриэлю Камачо, оставило у племянника Фернандо ошибочное впечатление, что они не едут в Европу, потому что спор еще не решился, и Фернандо сказал об этом, когда играл в карты с другими офицерами.

— Так мы никогда не уедем, — произнес полковник Вильсон. — Мой отец уже давно спрашивал, существуют эти медные рудники на самом деле или нет.

— Их никто не видел — как можно сказать, что они существуют? — заметил капитан Андрес Ибарра.

— Существуют, — сказал генерал Карреньо. — В департаменте Венесуэла.

Вильсон недовольно ответил:

— Здесь и сейчас я сомневаюсь даже, существует ли Венесуэла.

Он не скрывал своей досады. Вильсону стало казаться, что генерал не любит его и держит у себя в свите только из-за его отца, которому всегда был благодарен за то, что тот поддержал эмансипацию Америки в английском парламенте. Один из старых адъютантов, зловредный француз, слышал, как генерал сказал: «Вильсону нужно бы пройти школу трудностей, или даже бед и нищеты». Доказательств, что генерал на самом деле так сказал, у полковника Вильсона не было, но он считал, что в любом случае с него хватило участия в одном сражении, чтобы почувствовать себя прошедшим все эти три школы. Ему было двадцать шесть лет, и уже прошло восемь, как отец послал его в распоряжение генерала, после того как он закончил обучение в Вестминстере и Сэндхерсте. Он был адъютантом генерала в боях при Хунине, и именно он, верхом на муле, доставил из Чукисаки проект конституции Боливии, пробираясь по горному карнизу длиной в триста шестьдесят лиг. Отправляя его, генерал сказал, что он должен быть в Ла-Пасе не позднее чем через двадцать один день. Вильсон вытянулся по стойке смирно: «Я буду там через двадцать, ваше превосходительство». Добрался же он за девятнадцать.

Он решил вернуться в Европу вместе с генералом, но с каждым днем в нем росла уверенность, что генерал то и дело, под разными предлогами, откладывает путешествие. Вот сейчас начались разговоры о шахтах Ароа, которые не могли служить настоящим предлогом уже более двух лет, и это было для Вильсона неутешительным признаком.

Хосе Паласиос снова нагрел воду после того, как было продиктовано письмо, но генерал не стал принимать ванну, а беспрестанно шагал из угла в угол, декламируя длинную поэму, написанную для детей, так громко, что было слышно на весь дом. Он все еще писал стихи, о которых знал только Хосе Паласиос. Кружа по дому, он несколько раз проходил по галерее, где офицеры играли в ропилью — креольское название галисийской карточной игры «кватри-льо», — в которую и он когда-то любил играть. Он на минуту задержался посмотреть на игру и, заглядывая поочередно через плечо каждого из игроков, высказал свои замечания по поводу партии, а потом зашагал дальше.

— Понять не могу, как можно терять время за такой нудной игрой, — сказал он.

Однако когда он опять оказался на галерее, то не смог устоять перед искушением и попросил капитана Ибарру уступить ему место за столом. Ему не хватало терпения, которое необходимо хорошему игроку, он был агрессивен и не умел проигрывать, но он был хитер и стремителен и умел быть на высоте, находясь среди подчиненных. В тот раз, с генералом Карреньо в качестве партнера, он сыграл шесть партий и все проиграл И бросил карты на стол.

— Дерьмовая игра, — сказал он. — Посмотрим, кто осмелится сыграть в ломбер.

Сыграли. Он выиграл три партии подряд, настроение у него поднялось, и он стал подшучивать над полковником Вильсоном и над тем, как тот играет в ломбер. Вильсон принял это с легким сердцем и, воспользовавшись добрым расположением духа генерала как преимуществом, не проиграл. Генерал сделался напряженным, поджал бледные губы, в глазах, спрятанных под косматыми бровями, появился диковатый блеск прежних времен. Он не проронил ни слова, и только мучительный кашель мешал ему сосредоточиться. После полуночи он прервал игру.

— Весь вечер я на сквозняке, — сказал он.

Стол перенесли в более укрытое место, но он продолжал проигрывать Он попросил, чтобы смолкли флейты, которые слышались неподалеку на каком-то празднике, но флейты все равно постоянно были слышны и перекрывали стрекотанье сверчков. Он несколько раз пересаживался, положил на сиденье подушку, чтобы стало повыше и поудобнее, выпил липового чаю, который помогал ему от кашля, сыграл несколько партий, вышагивая по галерее из конца в конец, но все равно продолжал проигрывать. Вильсон не сводил с него ясных, полных ненависти глаз, но он не удостоил его ответным взглядом.

— Это крапленая карта, — вдруг сказал он

— Это ваша карта, генерал, — сказал Вильсон.

Это действительно была его карта, но он осмотрел ее со всех сторон, потом остальные, карту за картой, и наконец заменил ее. Вильсон не дал ему передышки. Сверчки замолчали, установилась долгая тишина, прерываемая только порывами влажного ветра, который приносил на галерею первые ароматы знойных долин, да какой-то петух прокукарекал три раза. «Это сумасшедший петух, — сказал Ибарра. — Сейчас не больше двух ночи». Не поднимая глаз от карт, генерал жестко повелел:

— Никто не уйдет отсюда, черт бы всех побрал! Возражений не было. Генерал Карреньо, который следил за игрой скорее с тревогой, чем с интересом, вспомнил о самой длинной в своей жизни ночи, за два года до этого, когда в Букараманге они ждали результатов Учредительного собрания в Оканье. Они начали играть в девять вечера и закончили в одиннадцать утра на следующий день, когда его партнеры подыграли ему и он выиграл три раза подряд. Опасаясь подобного испытания сил этой ночью в Гуадуасе, генерал Карреньо сделал знак полковнику Вильсону, чтобы тот начал проигрывать. Вильсон не обратил на него внимания. Немного позже, когда Вильсон попросил перерыв на пять минут, Карреньо пошел за ним в глубину террасы и нашел его изливающим свои аммиачные накопления на горшки с геранью.

— Полковник Вильсон, — приказал ему генерал Карреньо. — Остановитесь!

Вильсон ответил, не поворачивая головы:

— Дайте закончить.

Он спокойно закончил свое дело и повернулся, застегивая ширинку.

— Начинайте проигрывать, — сказал ему Карреньо. — Хотя бы для того, чтобы поддержать товарища в беде.

— Я сражаюсь за то, чтобы никому не наносили подобной обиды, — сказал Вильсон с некоторой иронией.

— Это приказ, — сказал Карреньо Вильсон, встав по стойке смирно, посмотрел на него с высоты своего роста с величественным презрением. Потом вернулся к столу и начал проигрывать. Генерал понял.

— В вашем поступке нет необходимости, дорогой мой Вильсон, — сказал он. — В конце концов, будет справедливо, если мы все отправимся спать.

Он крепко пожал всем руки, как делал всегда, вставая из-за стола, чтобы показать: игра никак не влияет на дружеские отношения — и ушел в спальню. Хосе Паласиос спал на полу, но поднялся, увидев, что он входит в комнату. Генерал быстро разделся и, обнаженный, стал раскачиваться в гамаке, неотвязно думая о чем-то, и его дыхание становилось все более шумным и хриплым по мере того, как он размышлял. Потом он лег в ванну, и его била дрожь, но не от холода, а от гнева.

— Вильсон — мошенник, — сказал он.

Он провел одну из худших своих ночей. Вопреки его приказаниям Хосе Паласиос предупредил офицеров, что, возможно, понадобится врач, и завернул его в простыни, чтобы он пропотел. Простыни намокали одна за другой за короткие промежутки времени, которые заканчивались приступом лихорадочного бреда. Он несколько раз прокричал: «На кой черт разыгрались эти флейты!» Но на этот раз ему никто не мог помочь, поскольку флейты умолкли еще в полночь. Несколько позже он нашел виновника своего плохого самочувствия.

— Я чувствовал себя прекрасно, — сказал он, — пока мне не заморочили голову этим козлом-индейцем и моей рубашкой.

Последний переход до Онды проходил по обрывистому горному карнизу, где воздух был похож на жидкое стекло, и это можно было вытерпеть только благодаря сопротивляемости организма и присущей ему силе воли, ведь нельзя забывать, что ночь он провел почти в агонии. С первых же минут он, вопреки обычаю, несколько поотстал, чтобы ехать рядом с полковником Вильсоном. Последний воспринял это как предложение забыть неприятности вчерашнего вечера, проведенного за игрой, и протянул ему руку, как делают сокольничие, чтобы он оперся о нее. Так ему удалось одолеть крутой спуск, — полковник Вильсон был тронут его уступчивостью, а генерал, который дышал из последних сил, был все-таки непревзойденным наездником. Когда они прошли самый обрывистый участок, он спросил полковника, будто они находились на светском приеме:

— Как там сейчас в Лондоне?

Полковник Вильсон взглянул на солнце, которое было почти в зените, и ответил:

— Плохо, генерал.

Он не удивился и снова спросил тем же тоном:

— Почему?

— Потому что там сейчас шесть часов вечера, а это худшее время в Лондоне, — сказал Вильсон. — Кроме того, должно быть, моросит серый мертвенный, как болотистая вода, дождик, ибо весна у нас — самое ужасное время года.

— Не говорите мне, что вы победили ностальгию, — сказал генерал.

— Напротив: ностальгия победила меня, — сказал Вильсон. — И я нимало ей не сопротивляюсь.

— Так вы хотите или не хотите вернуться?

— Я уже и не знаю, мой генерал, — сказал Вильсон. — Я во власти судьбы, которая мне не принадлежит.

Генерал посмотрел ему в глаза и удивленно произнес:

— Я мог бы сказать о себе то же самое.

Когда он снова заговорил, и голос и состояние духа его были другими.

— Не беспокойтесь, — сказал он. — Будь что будет, но мы едем в Европу, хотя бы для того, чтобы не лишать вашего отца радости увидеть вас. — Потом, после долгого размышления, заключил:

— И позвольте сказать вам последнее, дорогой мой Вильсон: о вас могут сказать что угодно, кроме того, что вы мошенник.

Полковник Вильсон уступил ему и на этот раз, привычный к его мужественному раскаянию, особенно после карточной игры или военной победы. Он спокойно ехал дальше, подставив свою твердую руку сокольничего дрожащей руке самого знаменитого больного обеих Америк, а воздух между тем начинал закипать, и они, будто мухи, боялись больших зловещих птиц, которые кружили у них над головами.

В самом трудном месте горного склона они встретились с несколькими индейцами, которые переправляли группу европейцев, неся их на сиденьях, привязанных к спине. Вдруг, незадолго до конца спуска, какой-то безумный всадник промчался галопом в том же направлении, что и они. На нем была яркая шляпа, почти целиком закрывавшая лицо, и он так неожиданно появился, что мул капитана Ибарры чуть не сорвался в пропасть от испуга. Генерал успел крикнуть ему: «Смотрите, куда скачете, черт вас возьми!» Он следил за всадником, пока не потерял его из виду за первым же поворотом, но продолжал следить и тогда, когда тот вновь появлялся все ниже и ниже по склону.

В два часа дня они преодолели последний подъем, и перед ними до самого горизонта открылась сияющая долина, в глубине которой расстилался, покрытый дымкой, славный город Онда, с кастильским каменным мостом через большую илистую реку, с разрушенными городскими стенами и колокольней, рассыпавшейся от землетрясения. Генерал не отрывал взгляда от знойной долины, но единственное, что волновало его, — это всадник в яркой шляпе, который в тот момент скакал по мосту неутомимым галопом. И тут он догадался.

— Господи! — сказал он. — Единственное, что может вызвать подобную спешку, — это письмо к Кассандру с вестью о том, что мы наконец отбыли.

Несмотря на предупреждение не устраивать никаких празднеств по поводу его прибытия, веселая кавалькада выехала встречать его в порт, и губернатор Посада Гутьерес велел устроить фейерверк с оркестром на целых три дня. Но дождь испортил праздник еше до того, как свита въехала на торговые улицы. Это был неожиданный ливень большой разрушительной силы, он размыл улицы, залил кварталы бедняков, но жара все равно стояла невыносимая. Среди беспорядочных салютов то и дело слышалась старая-престарая шутка: «Здесь так жарко, что курицы несутся яичницей». Жара стояла все три дня. Во время сиесты черная туча спустилась с Кордильер, накрыла город и пролилась нежданным ливнем. Потом на прозрачном небе снова засверкало солнце, так же немилосердно, как раньше; городские службы стали очищать город от грязи, принесенной ливнем, а над вершинами холмов с утра снова стала собираться черная туча. В любой час дня или ночи, в домах и на улице — всюду давала себя знать жара.

Страдая от лихорадки, генерал с трудом выдерживал пытку официального чествования Воздух кипел от гула голосов в зале заседаний городского совета, но генерал, не слушая их, заговорил с сидящим в кресле епископом — тот плавился от жары и едва-едва мог шевелить губами. Десятилетняя девочка в платьице из органди, с крылышками ангела, задыхаясь от торопливости, прочитала оду во славу генерала. Посередине ошиблась, начала сначала, но не так, как надо, запуталась окончательно и, не зная, что делать, уставилась на него глазами, полными ужаса. Генерал ободряюще улыбнулся ей и тихо подсказал:

+++

Блеск его клинка ярок,+

Словно свет его славы.+

<Из «Песни Боливару» X. X. Ольмедо.>

+++

В первые годы властвования генерал не упускал случая устроить шумный блестящий банкет, а приглашенных кормил до отвала и поил до полного опьянения. От прошлого величия у него остались приборы с выгравированной на них его монограммой, которые Хосе Паласиос приносил на званые обеды. На приеме в Онде он принял приглашение занять почетное место, но лишь пригубил рюмку портвейна и едва притронулся к черепаховому супу, который ему не понравился.

Он рано удалился в спальню, которая была приготовлена в доме полковника Посады Гутьереса, однако весть о том, что на следующий день ждут почту из Санта-Фе, окончательно лишила его возможности уснуть. В тоске и тревоге он снова стал думать, после трехдневного перерыва, о постигшем его несчастье и мучить Хосе Паласиоса коварными вопросами. Ему хотелось знать, что происходило после его отъезда в городе, где правит не его правительство, а другое, и как идет там жизнь без него. Среди мрачных раздумий он обронил фразу: «Америка — это половина земного шара, сошедшая с ума». В ту первую ночь в Онде были все основания в это поверить.

Он провел эту ночь без сна, измученный комарами, потому что отказался спать под москитной сеткой. Он то ворочался с боку на бок, разговаривая сам с собой, то с силой раскачивал гамак, то заворачивался в одеяло и погружался в горячечный бред, почти что кричал, плавая в болоте собственного пота. Хосе Паласиос не спал вместе с ним, отвечал на его вопросы, ежеминутно говорил ему, который час, даже не сверяясь с двумя парами часов на цепочке, которые всегда носил в кармашках жилета, потому что просто считал минуты. Хосе Паласиос раскачивал его гамак, когда чувствовал, что ему не справиться самому, и отгонял москитов полотенцем, так что генералу удалось поспать три часа подряд. Однако проснулся он, как от толчка, незадолго до рассвета, когда услышал голоса людей и крики животных в патио, и бросился в ночной рубашке встречать почту.

Вместе с караваном прибыл молодой капитан Агу-стин де Итурбиде, его адъютант-мексиканец, по какой-то причине в последнюю минуту задержавшийся в Санта-Фе. Он привез письмо от маршала Сукре, в котором тот выражал глубочайшие сожаления, что не успел прибыть вовремя, чтобы попрощаться. Пришло также письмо от президента Кайседо, написанное двумя днями ранее. Несколько позже в спальню пришел губернатор Посада Гутьерес с пачкой вырезок из доминиканских газет, и генерал попросил его прочитать ему письма, поскольку для его глаз света было еще мало.

Новостью было то, что в Санта-Фе в воскресенье перестал дождь и многочисленные семьи с детьми высыпали на лужайки с корзинами, полными жареной свинины, копченой грудинки, кровяной колбасы с луком, белоснежного сладкого картофеля с плавленым сыром, чтобы позавтракать на траве под сияющим солнцем, которого город не видел с давних времен. Это воскресное чудо рассеяло нервное напряжение субботы. Ученики колледжа Святого Бартоломе вышли на улицу и разыграли комическую пьесу — несмотря на аллегории, слишком прозрачную по содержанию, — но не встретили никакой поддержки. Недовольные, они в сумерках разошлись по домам, а в воскресенье их видели распевающими «бамбуко» среди отдыхающих на солнечных лужайках горожан, до тех пор пока в пять часов вечера опять не начался дождь, причем неожиданно, и праздник кончился.

Посада Гутьерес прервал чтение.

— Ничто на свете уже не может опорочить вашу славу, — сказал он генералу. — Что бы там ни говорили, ваше превосходительство, а вы всегда будете величайшим из колумбийцев до скончания веков.

— Не сомневаюсь, — сказал генерал, — если от одного упоминания обо мне начинает снова светить солнце.

Но вот что все-таки задело его в этом письме: исполняющий обязанности президента республики призвал либералов стать сторонниками Сантандера, как если бы с генералом все было кончено.

— Не знаю, откуда только демагоги выкопали это право — призывать на свою сторону либералов, — сказал он. — Они крадут слова, как, впрочем, все, что попадает им в руки, только и всего.

Он рывком выбрался из гамака, продолжая непринужденный разговор с губернатором и меряя комнату из конца в конец шагами солдата.

— Правда заключается в том, что здесь нет других партии, кроме тех, которые поддерживают меня, и тех, кто против меня, и вы знаете это лучше, чем я, — заключил он. — И хотя они в это не верят, самый большой либерал — это я.

Немного позже личный ординарец губернатора принес устное послание о том, что Мануэла Саенс не написала ему, поскольку почте дано строжайшее указание не принимать ее письма. Это просила передать ему сама Мануэла — в тот же день она направила исполняющему обязанности президента протестующее письмо по поводу этого запрещения, и так начались ее мытарства, окончившиеся для нее ссылкой и забвением. Посада Гутьерес, хорошо знавший все перипетии этой мучительной любви, ожидал от генерала вспышки ярости, но тот, услыхав недобрую весть, улыбнулся.

— Подобные конфликты привычны моей дорогой безумице, — сказал он.

Хосе Паласиос не скрывал своего недовольства тем, что за все три дня в Онде генералу не было выказано должного уважения. Самым удивительным было предложение посетить серебряные рудники в Санта-Ана, в шести лигах от Онды, но еще более удивительным было то, что генерал принял это предложение и даже спустился в одну из подземных галерей. Более того: на обратном пути, несмотря на то что у него была высокая температура, а голова раскалывалась от мигрени, он решил искупаться в речной заводи. Далеко в прошлом остались те времена, когда он мог переплыть широкую реку с завязанной рукой и даже так выиграть заплыв. Впрочем, на этот раз он без устали проплавал около получаса, хотя те, кто видел его тощий, как у собаки, хребет и рахитичные ноги, не могли понять, как такой бестелесный человек до сих пор жив.

В последний вечер муниципалитет устроил бал в его честь, но он извинился, что не сможет присутствовать, поскольку прогулка утомила его. Уединившись в спальне с пяти часов вечера, он продиктовал Фернандо ответ генералу Доминго Кайседо и велел прочитать ему еще несколько страниц про любовные истории Лимы, начиная с той, где главным героем был он сам. Потом принял теплую ванну и неподвижно застыл в гамаке, слушая доносимые ветром всплески музыки с бала в его честь. Хосе Паласиос думал, что он спит, как вдруг он спросил:

— Помнишь этот вальс?

Он насвистел несколько так-тов, чтобы освежить память своего управляющего, но тот не вспомнил.

— Этот вальс все время играли, когда мы вернулись в Лиму из Чукисаки, — сказал генерал.

Этого Хосе Паласиос не помнил, но он никогда не забывал ночи его славы 8 февраля 1826 года. Утром того дня Лима устроила ему царский прием, и генерал ответил городу словами, которые повторял, не пропуская, при каждом тосте: «На всем огромном пространстве Перу больше не осталось ни одного испанца». В тот день была завершена борьба за независимость огромного континента, который он предполагал превратить, как он и говорил, в объединение наций, самое обширное, самое необычное и самое могучее, которое когда-либо знали на земле. Этот вальс воскресил ощущение праздника, вальс, который повторили тогда столько раз, сколько надо было, чтобы с ним протанцевали все без исключения дамы Лимы. Его офицеры, одетые в самую блестящую форму, какую только видел город, старались от него не отставать, все они были замечательными танцорами, и воспоминания об этом жили в сердцах их партнерш гораздо дольше, чем память об их военной славе.

В последний вечер в Онде праздник открылся победным вальсом, и он, лежа в гамаке, ждал, когда его повторят еще раз. Но поскольку его все не повторяли, он вскочил рывком, надел тот же мундир для верховой езды, в котором ездил на рудники, и явился на бал без предупреждения. Он танцевал почти три часа подряд, заставляя повторять вальс всякий раз, когда менял партнершу, пытаясь, быть может, восстановить из пепла своей тоски блеск былого. Ушли в прошлое те славные годы, когда все уже были вынуждены сдаться и только он один до рассвета танцевал с последней партнершей в пустом зале. Танец имел над ним такую самодовлеющую власть, что он танцевал без пары, когда ее не было, или, если не было музыки, насвистывал сам себе, а порой, если ему было очень радостно, мог пуститься танцевать, вскочив из-за обеденного стола. Но в последнюю ночь в Онде он был так слаб, что в перерывах прикладывал к лицу платок, смоченный одеколоном, и вдыхал его запах, чтобы восстановить силы, и все равно танцевал с таким воодушевлением и такой юношеской ловкостью, что окончательно уничтожил версию о том, что он смертельно болен.

Вскоре после полуночи, когда он вернулся домой, ему сказали, что какая-то женщина ждет его в приемной. Она была элегантна и высокомерна и источала весеннее благоухание. На ней был бархатный костюм для верховой езды с длинными, до запястий рукавами, сапоги из тонкого сафьяна и средневековая шляпка с шелковой вуалью. Генерал, как полагается в таких случаях, поклонился, заинтригованный таким странным визитом в неурочный час. Не говоря ни слова, она поднесла к его глазам медальон, висевший у нее на шее на длинной цепочке, и он с удивлением узнал ее.

— Миранда Линдсэй! — воскликнул он.

— Да, я, — ответила она, — хоть я уже и не та.

Низкий грудной голос, похожий на звуки виолончели, — она говорила с едва заметным акцентом, — должно быть, оживил в нем незабываемые воспоминания. Он сделал знак часовому, чтобы тот вышел, и сел напротив нее, так близко, что почти касался ее колен, и взял ее руки в свои.

Они познакомились пятнадцать лет назад в Кингстоне, где он жил во время своей второй ссылки, на одном завтраке у английского коммерсанта Максвелла Хислопа. Она была единственной дочерью сэра Лондона Линдсэя, английского дипломата, — тот, состарившись, пребывал в качестве владельца сахарного завода на Ямайке и писал там свои мемуары в шести томах, которые никто никогда не читал. Хотя Миранда была необычайно красива, а молодой изгнанник был весьма неравнодушен к женской красоте, он не обратил на Миранду должного внимания, — он был тогда слишком занят своими мечтами и слишком зависим от другой женщины.

Все это время она помнила его как человека, который выглядел старше своих тридцати двух лет, худого и бледного, с усами и бакенбардами мулата и длинными волосами до плеч. Он одевался на английский манер, как молодые люди из семей креольской аристократии, носил белый галстук и мундир, пожалуй, слишком теплый для этого климата, с романтической гарденией в петлице. Однажды, ночью 1810 года, полной любви, когда он был одет именно так, какая-то проститутка спутала его с греческим педерастом из одного лондонского борделя.

Наиболее запоминающимся в нем, и в радости и в гневе, были его сверкающие глаза и манера говорить — неутомимая и изнуряющая — скрипучим голосом хищной птицы. Самым удивительным являлось то, что глаза его всегда были опущены и он удерживал внимание своих собеседников, не глядя на них. Дикция и ритм речи у него были, как у жителя Канарских островов, с оборотами образованного мадридца, перемежавшимися в тот день фразами на примитивном, но понятном английском, на котором он говорил из-за двоих приглашенных, не понимавших испанского.

Во время завтрака он ни на кого не обращал внимания, занятый только собственными мыслями. Он говорил без отдыха, слогом ученого и оратора, то и дело бросая пророческие высказывания, которых заранее не готовил и многие из которых попали в воззвание, напечатанное несколько дней спустя в одной из газет Кингстона, известное в истории как «Письмо с Ямайки». «Не испанцы, а собственное наше разъединение — вот что снова приведет нас к рабству», — сказал он. Говоря о величии, возможностях и талантах Америки, он много раз повторял: «Мы — это человеческий род в миниатюре». Когда Миранда вернулась домой, отец спросил, какой же этот заговорщик, который переполошил всех испанских агентов острова, и она коротко ответила: «Он ощущает себя Бонапартом».

Через день он получил необычное послание с подробнейшими указаниями, как встретиться с ней в следующую субботу в девять вечера в пустынном месте, куда он должен был прийти один и пешком. Подобный поступок был рискованным не только для его жизни, но и для судьбы обеих Америк, потому что именно он был последней надеждой разгромленных бунтовщиков. Испания только что вновь завоевала вице-королевство Новая Гранада и главный округ Венесуэлы, всего пять лет бывших независимыми, они без сопротивления сдались мощному натиску генерала Пабло Морильо, прозванного Миротворцем. Командование патриотических сил должно было быть устранено в результате очень простого приказа: вешать всякого, кто умеет читать и писать.

Из того поколения креольцев, особенно самых ярких из них, кто посеял семена независимости от Мехико до Рио-де-Ла-Плата, генерал был наиболее убедительным, наиболее волевым и наиболее заметным, таким, кто сочетал в себе хитроумие политика с интуицией полководца. Жил он в доме из двух комнат, вместе с двумя своими адъютантами, двумя рабами-подростками, которых знал с рождения и которые продолжали прислуживать ему после освобождения, и с Хосе Паласиосом. Идти пешком на какое-то непонятное свидание, ночью, без охраны, было не только рискованно, но и неразумно с исторической точки зрения. Но несмотря на то, что он высоко ценил и свою жизнь, и свое дело, ничто на свете не казалось ему большим искусом, чем загадка красивой женщины.

Миранда дожидалась его верхом на лошади в условленном месте, одна, и повела за собой по невидимой тропинке. Вспыхивающие над морем молнии и отдаленные раскаты грома обещали дождь. В темноте можно было различить несколько собак, они путались под ногами у лошади и лаяли, но она успокаивала их нежными воркующими словами, которые негромко произносила по-английски. Они проехали очень близко от сахарного завода, где сэр Лондон Линдсэй писал свои воспоминания, которых никто, кроме него, не читал, проехали по каменистому дну ручья и вступили в сосновую рощу, в глубине которой виднелась уединенная хижина. Там она спешилась, взяла его за руку и провела через темную молельню до разрушенной ризницы, едва освещенной светильником, прикрепленным к стене, возле которой не было ничего, кроме двух скамеек, грубо сработанных топором. Они видели только лица друг друга. На нем была рубашка с длинными рукавами, волосы на затылке стянуты шнурком, как конский хвост, и он показался Миранде моложе и привлекательнее, чем во время завтрака.

Он никогда не начинал первым, ибо не знал никаких правил, как соблазнить женщину, каждый раз все было по-разному, особенно начало. «В любовной преамбуле всякая ошибка непоправима», — говаривал он. Тогда он был уверен в успехе, потому что все препятствия были устранены заранее, поскольку решение принадлежало ей.

Он ошибся. Миранда была не только красива, она обладала чувством собственного достоинства, так что он не скоро понял, что на этот раз должен начинать первым. Она предложила ему сесть, так же как через пятнадцать лет в Онде, друг напротив друга, на разных скамьях, и так близко, что колени их почти соприкасались. Он взял ее за руки, привлек к себе и хотел поцеловать. Она позволила ему приблизиться до тех пор, пока не почувствовала его дыхание, и отстранилась.

— Всему свое время, — сказала она.

Та же фраза звучала после каждой его попытки, которые он предпринимал потом. Около полуночи, когда дождь стал проникать сквозь щели в крыше, они все еще сидели друг напротив друга, держась за руки, и он читал ей свои стихи, которые в те дни ему все время вспоминались. Это были восьмистрочные строфы, хорошо составленные и хорошо зарифмованные, где нежные слова любви чередовались с военной удалью. Они понравились ей, и она назвала три имени, пытаясь угадать автора.

— Это один военный, — сказал он.

— Который воюет на поле брани или в гостиных? — спросила она.

— И там, и там, — ответил он. — Это самый великий и самый одинокий человек, который когда-либо жил на свете.

Она вспомнила, что сказала своему отцу после завтрака у сеньора Хислопа.

— Это может быть только Бонапарт, — сказала она.

— Почти, — сказал генерал, — однако нравственная разница огромна, поскольку автор этих стихов не позволит, чтобы его короновали.

Позже, по мере того как она все больше его узнавала, она с удивлением спрашивала себя: знал ли он, что его мимолетная острота окажется сутью всей его жизни. Но в ту ночь ей это в голову не приходило, она старалась вести себя так, чтобы сдерживать его и в то же время не обидеть, не сдаться под напором его атак, все более настойчивых с приближением рассвета. Она позволила ему несколько раз поцеловать себя, впрочем, достаточно невинно, но не более.

— Всему свое время, — говорила она ему.

— В три часа дня я навсегда уеду отсюда на гаитянском пакетботе, — сказал он.

Она ответила на его слова ослепительной улыбкой.

— Во-первых, пакетбот не выйдет в море до пятницы, — сказала она. — И кроме того, пирог, который вы заказали вчера сеньоре Турнер, доставят сегодня к вашему ужину, который вы разделите с женщиной, ненавидящей меня больше всего на свете.

Женщину, ненавидевшую ее больше всего на свете, звали Хулия Кобьер, это была красивая и богатая доминиканка, тоже высланная на Ямайку, в доме которой, как говорили, он не раз оставался ночевать.

Этим вечером они собирались вдвоем праздновать ее день рождения.

— Вы информированы лучше, чем мои шпионы, — сказал он.

— А вам не приходило в голову, что я и есть один из этих шпионов? — спросила она.

Он понял значение этих слов в шесть часов утра, когда вернулся домой и увидел своего друга Феликса Аместоя, мертвого, без кровинки в лице, у себя в гамаке, там, где должен был находиться он сам, если бы не ушел на якобы любовное свидание. Сон сморил его друга, который ждал его возвращения, чтобы получить срочные указания, и один из его рабов, им же и освобожденный, которому заплатили испанцы, убил Феликса, нанеся одиннадцать ударов ножом, в уверенности, что это сам генерал. Миранде, знавшей о готовящемся покушении, не пришло в голову ничего другого, как помешать заговорщикам именно таким образом. Он попытался было поблагодарить ее лично, но она не отвечала на его послания. Перед тем как отплыть в Пуэрто Принсипе на пиратской галере, он послал ей с Хосе Паласиосом драгоценный медальон, который достался ему от матери, вместе с запиской, состоявшей из одной-единственной фразы: «Я приговорен к судьбе, похожей на театр».

Миранда не забыла, но и никогда не могла понять загадочной фразы молодого военного, который в последующие годы с помощью президента свободной республики Гаити, генерала Александре Петиона, вернулся на свою землю, перешел через Анды с кучкой разутых крестьян, разбил королевские войска у моста Бояка и освободил вторично и навсегда Новую Гранаду, затем Венесуэлу, его родную страну, и наконец труднодоступные территории юга до границы с Бразильской империей. Она прослеживала его путь по рассказам путешественников, которые без устали говорили о его подвигах. Когда независимость бывших испанских колоний была завоевана, Миранда вышла замуж за английского землемера, который сменил профессию и переехал в Новую Гранаду, чтобы перенести с Ямайки в долину Онда производство сахарного тростника. Там она и находилась, когда услышала разговор о том, что ее старый знакомый, изгнанник Кингстона, остановился всего в трех лигах от ее дома. Она добралась до рудников, когда генерал уже вернулся в Онду, так что ей пришлось полдня скакать верхом, чтобы встретиться с ним.

Она бы не узнала его, если бы встретила на улице, потому что ни бакенбард, ни молодецких усов у него не было, волосы поседели и поредели, а в конце концов она и вовсе пришла в смятение, поскольку ее не оставляло ощущение, что она разговаривает с мертвецом. Миранде хотелось ночь напролет проговорить с ним, не боясь, что утром, на улице, ее могут узнать, но ей помешал страх, что и он заметит на ее лице следы разрушительного действия времени. Едва обменявшись необходимыми в таких случаях фразами, она без обиняков приступила к делу:

— Хочу просить вас об одном одолжении.

— Як вашим услугам, — ответил он.

— Отец моих пятерых детей отбывает наказание за убийство человека, — сказала она.

— За что он убил?

— Он убил в честной дуэли, — сказала она и тут же объяснила:

— Из ревности.

— Необоснованной, разумеется, — сказал он.

— Обоснованной, — ответила она.

Все теперь было в прошлом, и он тоже, и единственное, о чем она просила, чтобы из дружеского расположения к ней он вмешался бы и своим влиянием помог избавить мужа от наказания. Он сказал ей в ответ чистую правду:

— Я болен и немощен, как вы сами видите, но нет ничего на свете, чего я бы не постарался сделать для вас.

Он позвал капитана Ибарру, отдал ему бумаги по этому делу и пообещал употребить всю свою ускользающую власть, чтобы добиться помилования. Той же ночью он, соблюдая полную секретность и не оставляя никаких записей, говорил об этом с генералом Посадой Гутьересом, но все было неопределенно до тех пор, пока не станет ясно, какую политику изберет новое правительство. Он проводил Миранду до крыльца, где ее ждала охрана из шести освобожденных от рабства слуг, и поцеловал на прощание руку.

— Это была счастливая ночь, — сказала она. Он не удержался от искушения:

— Нынешняя или та?

— Обе, — сказала она.

Она села на отдохнувшего коня, очень красивого и богато убранного, как у вице-короля, и ускакала галопом, не оборачиваясь. Он стоял на крыльце до тех пор, пока она не скрылась из виду, а потом видел ее во сне, пока Хосе Паласиос не разбудил его на рассвете, потому что он собирался плыть по реке Магдалене.

Семь лет назад сам генерал пожаловал специальное право коммодору немецкого происхождения Хуану В. Эльберсу основать здесь паровую навигацию. Он сам прошел на одном из таких пароходов от Барранка-Нуэва до Пуэрто-Реаль по реке Оканья и убедился, что это удобный и надежный способ путешествовать. Однако коммодор Эльберс считал, что сделка ничего не стоит, если она официально никак не закрепляет его исключительное право, и генерал Сантан-дер, став исполняющим обязанности президента, пожаловал ему это право без всяких условий. Через два года, облеченный абсолютной властью, подтвержденной национальным конгрессом, генерал уничтожил это соглашение одной своей пророческой фразой: «Если мы дадим монополию немцам, кончится тем, что ею будут владеть Соединенные Штаты». Чуть позже он провозгласил свободу навигации по всем судоходным рекам страны. Так что, когда ему хотелось пойти по реке на паровом судне, он сталкивался с отсрочками и препятствиями, сильно напоминавшими месть, а когда плыть нужно было во что бы то ни стало, приходилось довольствоваться неизменной джонкой.

С пяти часов утра в порту было полно людей, верхом и пеших, второпях согнанных губернатором из соседних селений, чтобы создать видимость прощальной сцены, как в прежние времена. У пристани сновали многочисленные каноэ, доверху нагруженные развеселыми красотками, которые заигрывали с солдатами охраны, а те отвечали им непристойными шуточками. Генерал прибыл в шесть с офицерской свитой. Выйдя из дома губернатора, он шел медленно, прикрывая рот платком, смоченным одеколоном.

День обещал быть облачным. Лавки торговой улицы были открыты с рассвета, а иные торговцы расположились чуть ли не на улице, среди развалин домов, разрушенных землетрясением двадцать лет назад. Генерал махал платком в ответ на приветствия тех, кто махал ему из окон, но таких было мало, большинство молча смотрели на него, удивляясь тому, как плохо он выглядит. Он был в одной рубашке, в своих единственных сапогах а-ля Веллингтон и в светлой соломенной шляпе. На церковной паперти священник, сидевший в кресле, хотел обратить к нему приветственное слово, однако генерал Карреньо этому воспрепятствовал. Генерал приблизился и пожал священнику руку.

Когда они завернули за угол, одного взгляда было достаточно, чтобы убедиться — он не в состоянии подняться по обрыву, однако, ухватившись за руку генерала Карреньо, он начал подниматься, пока не стало очевидным, что больше он не может. Тогда попытались убедить его подняться в паланкине, который был приготовлен Посадой Гутьересом на случай, если в этом будет нужда.

— Нет, генерал, умоляю вас, — сказал он, смутившись. — Избавьте меня от этого унижения.

Он преодолел склон, но скорее благодаря силе духа, чем тела, и у него еще хватило сил, чтобы без помощи спуститься к пристани. Там он попрощался с офицерами из свиты, сказав каждому несколько приветливых слов. И сделал это с вымученной улыбкой, чтобы никто не заметил, что в тот день 15 мая, несмотря на розы, которыми была украшена джонка, он собирался отплывать в никуда. Губернатору Посаде Гутьересу он оставил на память золотую медаль с выгравированным на ней собственным профилем, поблагодарил за его доброту так громко, что это слышали все, и обнял его с неподдельным волнением. Затем появился на корме джонки, помахал на прощание шляпой, глядя поверх голов собравшихся на берегу людей, которые махали ему в ответ, — не видя ни снующих вокруг джонки каноэ, ни голых ребятишек, которые плавали на середине реки, словно рыбы сабало. Он махал шляпой, глядя в одну точку отсутствующим взглядом, до тех пор, пока виднелся обрубок шпиля церковной колокольни над разрушенными городскими стенами. Тогда он скрылся под навесом джонки, сел в гамак и вытянул ноги, чтобы Хосе Па-ласиос помог ему снять сапоги.

— Посмотрим, поверят ли они теперь, что мы действительно уезжаем, — сказал он.

Флотилия состояла из восьми джонок разной величины и еще одной специально для него и его свиты с рулевым на корме и восемью гребцами, у которых были длинные весла из дерева гуайяко. В отличие от обычных джонок с навесом из пальмовых листьев в центре для защиты грузов, в этой был натянут тент из холстины, чтобы в его тени можно было подвесить гамак, пол был застелен циновками, а стены обтянуты ситцем, и еще в ней было проделано четыре окошка, чтобы было больше воздуха и света. Для него установили маленький столик, чтобы он мог писать или играть в карты, приладили полку для книг, а на стол поставили большой глиняный кувшин, на дне которого лежали камешки для очистки воды. Ответственного за флот, выбранного из лучших мореходов реки, звали Касильдо Сантос, и был он некогда капитаном батальона стрелков охраны, с зычным голосом и пиратской повязкой на левом глазу, — он считал, что поручение, возложенное на него, достойно человека отважного.

Май был первым месяцем, с которого начиналось время, благоприятное для пароходов коммодора Эль-берса, но это было отнюдь не лучшее время для джонок. Невыносимый зной, библейские ливни, коварные течения, угроза нападения хищных зверей по ночам — все, казалось, вступило в сговор и угрожало благополучию путешественников. Дополнительным испытанием для человека с неважным здоровьем было зловоние от солонины и копченой вырезки, по недосмотру повешенной под навесом генеральской джонки, — мясо он попросил убрать, как только они отчалили от берега. Узнав, что генерал не может выносить даже запаха продуктов, капитан Сантос велел сделать склад на последней джонке флотилии, где были устроены курятники и свинарник. Однако с первого же дня плавания, после того как он съел подряд две тарелки кукурузной каши, стало ясно, что ничего другого он всю дорогу есть не будет.

— Похоже, это готовили волшебные руки Фернан-ды Седьмой, — сказал он.

Так оно и было. Его личная повариха последних лет, уроженка Кито, Фернанда Толстуха, которую, когда она заставляла его есть то, что ему не хотелось, он называл Фернанда Седьмая, находилась на джонке, но он этого еще не знал. Это была спокойная толстая индианка, любительница побалагурить, главным достоинством которой было не умение хорошо готовить, а умение сочувствовать генералу за столом. Он был уверен, что она останется в Санта-Фе с Мануэлой Саенс, в доме которой служила, но генерал Карреньо срочно вызвал ее из Гуадуаса, после того как обеспокоенный Хосе Паласиос сообщил ему, что генерал еще ни разу с начала путешествия толком не ел. На рассвете она явилась в Онду, и ее тайно посадили в джонку, где был склад провизии, в ожидании подходящего случая, чтобы сказать об этом генералу. Случай представился раньше, чем ожидалось, как только генерал отведал кукурузную кашу, которая была его любимым блюдом с тех пор, как у него начало сдавать здоровье. Первый же день плавания мог оказаться последним. В два часа дня стемнело, вода поднялась, громовые раскаты сотрясали землю и небо, и казалось, лодки вот-вот разобьются о рифы. Генерал из-под навеса наблюдал, как капитан Сантос, надрываясь от крика, пытается спасти джонки, однако похоже было, что ему это плохо удается. Сначала генерал следил за развитием событий с любопытством, затем с непроходящей тревогой, а е самый опасный момент понял, что капитан отдал ошибочный приказ. Тогда он, повинуясь интуиции, перекрывая дождь и ветер, в последний момент отменил приказ капитана.

— Не сюда! — закричал он. — Берите вправо, вправо, черт возьми!

Гребцы, услышав его скрипучий голос, все еще полный непререкаемой властности, тотчас подчинились ему, и он невольно взял на себя командование, пока опасность не миновала. Хосе Паласиос поспешно накинул ему на плечи одеяло. Вильсон и Ибарра поддерживали его. Капитан Сантос был тут же, в который уже раз понимая, что опять перепутал бакборт со штирбортом, и как солдат, глядя на него с трепетом, ждал, когда генерал обратится к нему.

— Простите меня, капитан, — только и произнес генерал.

Но сам он никак не мог успокоиться. Этим вечером, сидя у костра, который они разожгли на песчаной отмели, куда пристали для ночлега, он рассказывал истории о незабываемых морских приключениях. Он рассказал, что его брат Хуан Висенте, отец Фернандо, утонул при кораблекрушении, когда возвращался из Вашингтона, где закупал оружие и амуницию для первой республики. Как сам чудом избежал гако-го же конца, ибо, когда они переплывали разлившуюся Арауку, его лошадь погибла прямо под ним и тащила его за собой, потому что нога застряла в стремени, пока его проводнику не удалось наконец обрезать постромки. Как по пути из Ангостуры, вскоре после того, как была признана независимость Новой Гранады, он увидел перевернувшийся корабль, попавший в стремнину Ориноко, и какого-то офицера, плывущего к берегу. Ему сказали, что это генерал Сукре. Он гневно ответил: «Никакого генерала Сукре не существует». Но это действительно был Антонио Хосе де Сукре, которому незадолго до этого пожаловали чин генерала Освободительной армии и с которым у него с той встречи началась крепкая дружба.

— Я знал об этой встрече, — сказал генерал Карреньо, — но не знал, что тогда было кораблекрушение.

— Возможно, вы полагали, что речь идет о первом кораблекрушении, когда Сукре покидал Картахену, преследуемый Морильо, и плыл, одному Богу известно как, почти двадцать четыре часа, — сказал генерал. И добавил, перейдя на другую тему:

— Единственное, чего я хочу, — чтобы капитан Сантос понял, почему я сегодня вмешался.

На рассвете, когда все еще спали, девственная сель-ва была разбужена песней без аккомпанемента, идущей, казалось, из самой глубины души. Генерал приподнялся в гамаке. «Это Итурбиде», — прошептал Хосе Паласиос в темноте. Не успел он это сказать, как грубый начальственный голос оборвал песню.

Агустин де Итурбиде был старшим сыном мексиканского вождя войны за независимость, который объявил себя императором страны, но удержался на этом посту немногим больше года. Агустин питал к генералу необыкновенное почтение с того момента, как, стоя по стойке смирно, трепеща и не в силах унять дрожь в руках, потому что перед ним был идол его детства, увидел его. Агустину было тогда двадцать два года. Ему не было еще и шестнадцати, когда его отца расстреляли в пыльном и знойном селении одной мексиканской провинции через несколько часов после возвращения на родину — отец Агустина и не знал, что его заочно приговорили к смертной казни за государственную измену.

У генерала в последнее время было три причины для беспокойства. Первая: Агустин имел золотые часы с драгоценными камнями, которые отец послал ему перед расстрелом и которые он носил на шее, чтобы все видели, как они ему дороги. Вторая — то простодушие, с которым Агустин рассказывал о своем отце, переодевшимся бедняком, чтобы его не узнала охрана порта, и выдавшим себя элегантностью, с которой он садился на лошадь, И третья: его манера петь.

Мексиканское правительство чинило бесконечные препятствия, чтобы он не вступил в армию Колумбии, уверенное в том, что его обучение военным наукам есть не что иное, как часть монархического заговора, направляемого генералом, который намеревается стать императором Мексики и сделать его наследным принцем. Генерал рисковал вызвать дипломатический скандал, не только признав военное звание молодого Агустина, но и сделав его своим адъютантом. Агустин был достоин этого доверия, и, хотя у него не было ни одного спокойного дня, его пристрастие к пению помогало ему пережить неопределенность своего положения.

Этим ранним утром, когда на лесистом берегу Магдалены кто-то велел Агустину замолчать, генерал покинул гамак, завернувшись в одеяло, прошел через лагерь, освещенный факелами часовых, и подошел к нему. Тот сидел на берегу и смотрел на воду.

— Спойте еще, капитан, — сказал он.

Он сел рядом, и когда оказывалось, что слова песни были ему знакомы, подпевал надтреснутым голосом. Он никогда не слышал, чтобы кто-нибудь пел с такой любовью, и не помнил никого, кто был бы таким грустным и, однако, дарил бы столько радости всем окружающим. С Фернандо и Андресом, своими соучениками по военной школе в Джорджтауне, Итурбиде составлял трио, которое было свежим дыханием молодости в окружении генерала и которого так не хватало в казарменной жизни.

Агустин и генерал сидели на берегу и пели до тех пор, пока звериные шорохи сельвы не разбудили спящих кайманов и воды реки заволновались так, будто начался шторм. Генерал сидел на земле, прислушиваясь к пугающему пробуждению мира природы, пока на горизонте не показалась оранжевая полоса и небо не посветлело. Тогда он оперся о плечо Итурбиде и поднялся на ноги.

— Спасибо, капитан, — сказал он ему. — Десяток бы людей, которые поют, как вы, и мы спасем мир.

— Ах, генерал, — вздохнул Итурбиде. — Чего бы я ни дал, чтобы это слышала моя мать.

На второй день плавания они увидели по берегам реки асьенды с голубыми лужайками и красивыми лошадьми, которые паслись на воле, но потом опять воцарилась сельва и все стало однообразным, а лес начинался у самой воды. Все время они обгоняли множество плотов, сделанных из стволов огромных деревьев, которые сплавщики намеревались продать в Картахену-де-Индиас. Плоты были так неповоротливы, что казались неподвижными по сравнению с течением, целые семьи с детьми и домашними животными плыли на них, кое-как защитившись от яростного солнца простенькими навесами из пальмовых листьев. Местами среди сельвы были уже видны вырубки — матросы с пароходов рубили лес на дрова для паровых топок.

— Рыбам придется научиться ходить по земле, потому что в конце концов вся вода уйдет, — сказал он.

Днем жара становилась невыносимой, суетливое порхание птиц и возня уистити могли свести с ума, а ночи были таинственны и прохладны. Кайманы часами неподвижно, охотясь на бабочек, лежали на отмелях с открытой пастью. Вокруг безлюдных ферм виднелись посадки маиса, их охраняли тощие собаки, лаявшие на проплывающие мимо пароходы; в пустынных местах видны были капканы на тапиров и сети для рыбы, которые сушились на солнце, но нигде не было видно ни единого человека.

Провоевав столько лет, пережив предательство стольких правительств и множество случайных любовных приключений, генерал переживал праздность как физическую боль. Слабое ощущение жизни, с которым он встречал рассвет, исчезало, когда он днем размышлял в гамаке. На его письма приходил немедленный, день в день, ответ президента Кайседо, и он убивал время тем, что диктовал новые письма. Уже в первые дни путешествия Фернандо закончил читать ему хронику лимских сплетен и больше не смог заинтересовать его ничем.

Это была последняя книга, которую он прочитал. Прежде он всегда отличался ненасытной читательской жадностью — и в лихорадке военных сражений, и в любовной, — но читал всегда беспорядочно, бессистемно. Читал в любое время, при любом освещении, то прогуливаясь под деревьями, то верхом на лошади под палящим солнцем экватора, то в темноте кареты, трясущейся по булыжной мостовой, а то качаясь в гамаке и одновременно диктуя какое-нибудь письмо. Один торговец книгами в Лиме удивлялся количеству и разнообразию произведений, которые были перечислены в каталоге генерала, ибо там было все — от греческих философов до трактата по хиромантии. В юности он под влиянием своего учителя Симона Родригеса читал романтиков и продолжал пожирать их книги, будто читая про себя самого, ибо по своей натуре был идеалистом и человеком экзальтированным. Чтению он отдавался со страстью и желал посвятить ему весь остаток жизни. В конце концов он стал читать все, что попадалось в руки, любимого автора у него не было, в разные времена он любил разных. Книжные шкафы домов, где он жил, лопались от книг, а спальни и коридоры превращались в проходы, загроможденные книгами и разрозненными листами, — груды рукописей вырастали прямо на глазах и немилосердно преследовали его, успокаиваясь наконец в архивах. Ему так никогда и не удалось прочесть все, что у него было. Когда он переезжал в другой город, то оставлял книги на хранение друзьям, которым особенно доверял, хотя никогда больше ничего не знал о судьбе этих книг, а жизнь и война вынудили его оставить книжный след на протяжении более четырехсот лиг от Боливии до Венесуэлы.

Еще до того, как у него начало ухудшаться зрение, он велел своим писцам читать ему вслух и теперь читал только таким образом, потому что очки его раздражали. Но в то же время у него стал ослабевать интерес к чтению, и он, как всегда, объяснил это причиной, далекой от действительности.

— Все меньше и меньше становится хороших книг, — говорил он.

Хосе Паласиос был единственным, в ком сонная одурь плавания не вызывала отвращения, а жара и неудобства никак не изменили его изысканных манер, аккуратности в одежде и не сделали его менее услужливым. Он был на шесть лет моложе генерала, в его доме Хосе Паласиос и родился; родился от грешной связи одной африканки-рабыни с испанцем, от которого унаследовал рыжие волосы, веснушки на лице и руках и голубые глаза. Несмотря на свою врожденную скромность, он обладал самым разнообразным и дорогим гардеробом из всей свиты. Он провел с генералом всю свою жизнь, был с ним и во время двух его ссылок, и во всех военных кампаниях и боях, всегда на передовой, всегда в гражданском, ибо никогда не пользовался правом ношения военной формы.

Самым худшим в этом путешествии было вынужденное безделье. В какой-то из вечеров генерал, которому надоело в отчаянии мерить шагами узкое пространство под холщовым тентом, приказал остановить судно, чтобы прогуляться по берегу. В засохшей грязи они увидели следы, похожие на следы птицы, огромной, как страус, и тяжелой, как вол, но гребцы — и в голосе их не ощущалось никакого удивления — пояснили, что в таких пустынных местах промышляют люди, огромные, как сейбы, с гребешками и лапами, как у петуха Он посмеялся над этими россказнями, как смеялся всегда над всем сверхъестественным, однако затянул прогулку дольше, чем предполагалось, и в конце концов пришлось тут же и разбивать лагерь, несмотря на возражения капитана и некоторых из его адъютантов, которые считали это место опасным и проклятым Он провел ночь, мучимый жарой, укусами комаров, которые, казалось, проникали сквозь ткань душной москитной сетки, и пугающим рычанием пумы, всю ночь не дававшим ему заснуть. Около двух часов ночи он пошел поговорить с часовыми, сидевшими вокруг костра Только на рассвете, когда первые лучи солнца позолотили обширную, раскинувшуюся вокруг болотистую местность, он отказался от своего намерения, из-за которого не спал всю ночь.

— Ладно, — сказал он, — придется уезжать, так и не познакомившись с нашими друзьями, которые ходят на куриных лапах.

В тот момент, когда поднимали якорь, в джонку прыгнула бродячая собака, блохастая и грязная, с парализованной лапой. Обе собаки генерала набросились на нее, но собака-калека защищалась с исступленной яростью, не желая сдаваться, даже когда оказалась в луже крови с разодранным горлом. Генерал приказал выходить ее, и Хосе Паласиос взял на себя заботы о ней, как делал это столько раз с другими бездомными псами.

В тот же день они подобрали какого-то немца, который был оставлен на маленьком песчаном островке в наказание за то, что бил своего гребца. Поднявшись на борт, немец заявил, что он ботаник и астроном, но в разговоре выяснилось, что немец совершенно не разбирался ни в той, ни в другой науке. Он уверял, что своими глазами видел людей на петушиных лапах, и был полон решимости поймать одного, чтобы привезти в Европу в клетке, как нечто такое, что может соперничать разве что с женщиной-пауком, известной в Америках и наделавшей столько шуму столетие назад в портах Андалусии.

— Возьмите меня с собой, — сказал немец генералу, — уверяю вас, вы получите уйму денег, показывая меня в клетке, как самого большого в мире дурака.

Сначала он показался всем просто симпатичным шарлатаном, однако генерал изменил свое мнение, когда немец стал рассказывать непристойности о педерастических склонностях барона Александра фон Гумбольдта. «Нам придется еще раз оставить его на песчаной отмели», — сказал генерал Хосе Паласио-су. Вечером они повстречались с почтовым каноэ, которое шло с верховьев реки, и генералу пришлось употребить все свое обаяние, чтобы почтальон открыл мешки с официальной почтой и отдал ему письма. Напоследок генерал попросил его взять с собой немца и довезти его до порта Наре, и почтальон согласился, несмотря на то что каноэ было перегружено. Вечером, когда Фернандо читал ему письма, генерал недовольно заметил:

— Хотел бы я, чтобы этот подонок стоил одного волоса на голове Гумбольдта.

Он не переставая думал о бароне с той минуты, как они подобрали немца, поскольку никак не мог представить себе, как Гумбольдт выжил среди этой дикой природы. В свое время он знавал его в Париже, после возвращения Гумбольдта из путешествия по экваториальным странам, и был поражен не только его умом и знаниями, но и его несравненной красотой, равной которой он не встречал даже среди жен шин. Однако менее убедительной показалась ему уверенность барона в том, что испанские колонии в Америке созрели для независимости. Он говорил об этом без всякого сомнения, тогда как генералу эта мысль не приходила в голову даже в качестве экстравагантной фантазии.

— Необходимо единственное — чтобы для этого нашелся человек, — сказал ему Гумбольдт.

Генерал рассказал об этом Хосе Паласиосу много лет спустя, в Куско, возможно, уже видя себя на вершине мира, когда история показала, что этим человеком оказался он. Больше он никогда не говорил об этом, но каждый раз, когда речь заходила о бароне, не упускал случая вспомнить его дар провидения.

— Гумбольдт открыл мне глаза.

Вот уже четвертый раз он путешествовал по реке Магдалене и не мог отделаться от ощущения, что вновь и вновь переживает свое прошлое. Впервые он бороздил ее воды в 1813 году, когда был полковником и после разгрома армии в своей стране прибыл в Кар-тахену-де-Индиас из ссылки в Кюрасао, в поисках новых средств для продолжения войны. Новая Гранада была разделена на несколько автономий, борьба за независимость не получала поддержки в народе, так как все боялись жестоких репрессий испанцев, и окончательная победа казалась все более призрачной. Во время третьего путешествия на борту парового корабля, как он его называл, можно было считать, что эмансипация завершена, однако его мечта, почти мания, об объединении всего континента начинала разваливаться на куски. А в последнем его путешествии этой мечты уже не было, но он без устали повторял слова, которые были для него плодом долгих размышлений:

«У наших врагов будут все преимущества, если у Америки не будет единого правительства».

Из всех воспоминаний, которыми он делился с Хосе Паласиосом, одним из самых волнующих было воспоминание о первом путешествии, когда они вели Освободительную войну по берегам реки Двести плохо вооруженных людей за двадцать дней заставили уйти из бассейна реки Магдалены всех испанцев до единого. О том, что все изменилось, догадался даже Хосе Паласиос на четвертый день путешествия, когда по берегам реки они увидели вереницы женщин, глядевших на проплывающие джонки. «Это вдовы», — сказал Хосе Паласиос. Генерал выглянул» из-под тента и увидел их, одетых в черное, стоящих на берегу в ряд, будто задумчивые вороны под палящим солнцем, которые ничего уже не ждали от жизни, может быть, только чтобы кто-нибудь дружески помахал им рукой. Диего Ибарра, брат Андреса, любил говорить, что хотя у генерала никогда не было детей, но зато он был и отцом и матерью всем вдовам страны. Они ходили за ним повсюду, и он всегда находил для них сердечные слова, служившие им подлинным утешением. Однако когда он увидел стоящих на берегу реки женщин в трауре, то подумал в первую очередь о себе, а не о них.

— Это мы теперь — вдовы, — сказал он. — Мы — сироты, калеки, парии борьбы за независимость.

Они нигде не останавливались до самого Момпок-са — только в Пуэрто-Реаль, расположенном там, где Оканья впадает в Магдалену. Там они встретили венесуэльского генерала Хосе Лауренсио Сильву, который сопровождал восставших гренадеров до границ страны и теперь мог присоединиться к свите генерала.

Генерал был на борту до самой ночи, и только тогда сошел на берег, чтобы переночевать в наскоро устроенном лагере. Весь день к нему в джонку шли и шли вдовы, пострадавшие за время всех войн, калеки и бездомные, которые хотели увидеть его. Он помнил всех с удивительной ясностью. Те, что остались здесь, умирали от нищеты, иные ушли в поисках новых войн, чтобы выжить, или грабили на дорогах, как это делали миллионы солдат Освободительной армии по всей территории страны. Один из них выразил чувства всех прочих одной фразой: «Раз уж у нас есть независимость, генерал, скажите теперь, что с ней делать». В эйфории побед это он научил их разговаривать именно так: говорить правду в лицо. На этот раз жизнь поменяла их местами.

— Независимость — это только средство выиграть войну, — сказал он им. — Великие жертвы понадобятся потом, чтобы создать для наших народов единое отечество.

— Мы только и делаем, что чем-нибудь жертвуем, генерал, — сказали они.

Но он не согласился.

— Нужны еще большие жертвы, — ответил он. — Единство народов не имеет цены.

Этой ночью, когда он бродил под навесом, где были развешены гамаки, он увидел женщину, которая смотрела на него, и удивился, почему она не удивляется его наготе. Он даже услышал песенку, которую та напевала: «Скажи, что никогда не поздно погибнуть от любви». На крыльце дома стоял еще не ложившийся спать слуга.

— Здесь есть какая-нибудь женщина? — спросил его генерал.

Слуга уверенно ответил:

— Достойной вашего превосходительства нет.

— А недостойной моего превосходительства?

— Тоже нет, — сказал слуга. — Здесь на целую лигу вокруг нет ни одной женщины.

Генерал был уверен, что видел ее, и долго искал женщину по всему дому. Он настоятельно велел своим адъютантам вызнать, кто она такая, а на следующий день задержал отплытие на час, однако был вынужден удовлетвориться тем же ответом: здесь нет ни одной женщины. Он промолчал. Но пока длилось путешествие, каждый раз, когда он вспоминал об этом, настаивал, что видел ее. Хосе Паласиос пережил его на много лет и потратил очень много времени, чтобы восстановить в памяти свою жизнь рядом с ним, так что ни одна деталь, даже самая незначительная, не была забыта. Единственное осталось невыясненным: что это было за видение той ночью в Пуэрто-Реаль — сон ли, бред, а может, привидение.

Некоторое время никто не вспоминал о собаке, которую они подобрали и которая жила в джонке, оправившись от ран, как вдруг ординарец, ведавший провизией, спохватился, что у нее нет имени. Собаку вымыли в карболке, присыпали детской присыпкой, но это не избавило ее от чесотки, и вид у нее все равно был потрепанный. Генерал пил лимонад на носу джонки, когда Хосе Паласиос подвел пса к нему.

— Как мы его назовем? — спросил он генерала. Генерал не колебался ни секунды.

— Боливар, — ответил он.

Лодка-канонерка, пришвартовавшаяся в порту, отчалила, как только стало известно, что флотилия джонок приближается. Хосе Паласиос увидел ее издали и склонился над гамаком, где, закрыв глаза, лежал генерал.

— Сеньор, — позвал он, — мы в Момпоксе.

— Благословенная земля, — отозвался генерал, не открывая глаз.

Чем дольше они плыли вниз по реке, тем более широкой и величественной она становилась, будто пруд без берегов, а жара делалась такой густой, что ее можно было потрогать руками. Генерал уже не сидел на носу джонки в краткие минуты рассветов и яростных сумерек, как в первые дни плавания. Теперь он погрузился в равнодушное уныние. Он больше не диктовал писем, не читал и никого ни о чем не спрашивал, выказывая тем самым отсутствие всякого интереса к жизни. Даже в самые жаркие часы сиесты он накрывался одеялом и подолгу лежал в гамаке, не открывая глаз. Думая, что он не слышит, Хосе Паласиос снова позвал его, и генерал снова заговорил, не открывая глаз.

— Момпокса не существует, — сказал он. — Мы иногда видим его во сне, но он не существует.

— Но я, по крайней мере, могу поклясться, что существует колокольня святой Барбары, — сказал Хосе Паласиос. — Ее отсюда видно.

Генерал открыл измученные глаза, приподнялся в гамаке и увидел в раскаленном сиянии полудня ближние крыши старого и печального города Момпокса, разрушенного войной, где царил хаос, принесенный республикой, и где каждый десятый житель был унесен оспой. В те времена река изменила русло, но значения этому факту вовремя не придали, а это привело к тому, что уже к концу века город оказался в совершенном запустении. От каменной дамбы, которую испанские сборщики налогов с иберийским упрямством спешили восстанавливать после каждого прилива, остались только груды щебня, рассыпанные по каменистому берегу.

Военный корабль подошел к джонкам, и офицер-негр, одетый еще в старую форму вице-королевской полиции, направил на них пушку. Капитан Касильдо Сантос крикнул:

— Не будь ослом, чернокожий!

Гребцы подняли весла, и джонки отдались на милость течения. Гренадеры эскорта в ожидании приказа направили винтовки на канонерку. Офицер остался невозмутим.

— Паспорта, — крикнул он. — Именем короля. Только тут все увидели орудийный ствол, который

Поднялся из-под тента канонерки, и тут же рука генерала, бессильная, однако непререкаемо властная, сделала солдатам знак опустить оружие. Потом он сказал офицеру слабым голосом:

— Вы можете мне не верить, капитан, но паспорта у меня нет.

Офицер не узнал его. Но когда Фернандо сказал ему, кто это, то он бросился в воду прямо в амуниции и поплыл к берегу, чтобы скорее принести людям добрую весть. Канонерка с поднятым пушечным стволом сопровождала джонки до самого порта. Еще до того, как за последним поворотом реки показался весь город, зазвонили колокола всех его восьми церквей.

Санта-Крус-де-Момпокс в колониальные времена был тем торговым мостом, что соединил карибское побережье и внутренние районы страны, это и служило источником его процветания. Когда подули ветры свободы, этот оплот креольской аристократии был первым, кто приветствовал ее. Будучи вновь завоеванным Испанией, город вторично был освобожден самим генералом. В нем было только три улицы, они шли вдоль реки параллельно ей: широкие, пыльные, прямые, застроенные одноэтажными домами с большими окнами; город, где благоденствовали два графа и три маркиза. Слава тончайшего ювелирного искусства, процветавшего в этом городе, пережила все перипетии республики.

В этот раз генерал прибыл таким разочарованным своей славой и был так сильно настроен против всего мира, что чрезвычайно удивился толпе, собравшейся в порту в ожидании его прибытия. Он быстро надел вельветовые брюки и высокие сапоги, набросил на плечи плащ, хотя было жарко, а взамен ночного колпака надел шляпу с широкими полями, которой махал, отплывая из Онды.

В это время в церкви Ла Консепсьон стоял пышно убранный гроб. Гражданские и церковные власти в полном составе, конгрегации и школы, самые известные люди города в черной одежде присутствовали в церкви на отпевании, и звон колоколов вызвал смятение, потому что все приняли его за пожарную тревогу. Однако вошедший в церковь в большом волнении альгвасил прошептал на ухо алькальду, а потом крикнул, чтобы слышали все:

— Президент прибыл в порт!

Ибо многие не знали еще, что он уже не являлся таковым. В понедельник в городе был почтальон из Оноры, он разнес слухи по всем прибрежным селениям, но ничего не было известно точно. Неясность ситуации вызвала еще больший интерес к неожиданному появлению генерала, и даже семья усопшего поняла, что большинство соболезнующих вскоре покинут церковь — пойдут на городской вал. И действительно, только несколько самых близких под гром петард и звон колоколов сопровождали покойника на кладбище.

Река еще не была полноводной, так как в мае было мало дождей, поэтому, чтобы достичь порта, они должны были пройти через груды строительного мусора. Генерал резко отверг предложение переправить его в паланкине и поднялся на городскую стену, опираясь на руку капитана Ибарры, пошатываясь и держась из последних сил, но зато его достоинство осталось непосрамленным.

В порту он приветствовал представителей власти энергичным рукопожатием, в крепость которого невозможно было поверить — так он был худ и такими маленькими были его руки. Те, кто видели его, когда он предпоследний раз был в их городе, не доверяли собственной памяти. Он казался таким старым, будто это был его отец, однако той силы духа, которая в нем еще оставалась, было достаточно, чтобы он никому не позволял повелевать собой. Он отказался от паланкина, который для него приготовили городские власти, и предпочел пешком идти в церковь Ла Консепсьон. В конце концов ему пришлось сесть на мула алькальда, которого тот приказал срочно оседлать, когда увидел, в каком состоянии генерал сходит на берег.

Хосе Паласиос увидел в порту множество лиц, исполосованных фиолетовой краской от лечебного корня, помогающего при оспе. Оспа была давним бедствием селений в низовьях Магдалены, и в конце концов повстанцы стали бояться ее больше, чем испанцев, — так опустошала она ряды Освободительной армии во время боев на реке. Тогда, поскольку болезнь не отступала, генерал добился того, чтобы один французский натуралист, который был в тех местах проездом, задержался бы и сделал людям прививку, — ее делали, вводя сыворотку из крови переболевшего оспой. Однако от прививок умирало столько людей, что в результате никто не хотел лечиться у этого коновала, как они его называли; многие матери предпочитали уповать на судьбу, а не вести детей к доктору. Впрочем, в официальных докладах, которые поступали к генералу, говорилось, что с эпидемией оспы покончено. Так что, когда Хосе Паласиос заметил, сколько в толпе раскрашенных лиц, он испытал скорее досаду, чем удивление.

— Вот так всегда, — сказал он, — подданные всегда будут обманывать нас, чтобы доставить нам удовольствие.

Генерал не преминул сразу же огорчить тех, кто встречал его в порту. Он коротко рассказал о своей отставке, о том беспорядке, который творится в Сан-та-Фе и виноваты в котором были — по его словам — люди, единодушно поддержавшие новое правительство. «Третьего не дано, — сказал он. — Единство или анархия». Сказал, что больше не вернется на пост президента, потому что будет залечивать телесные раны, многочисленные и тяжелые, что было видно, но скорее для того, чтобы отдохнуть от горечи, которую причинила ему людская злоба. Но не сказал, когда он уедет и куда, и только повторял, что еще не получил паспорт от нового правительства, необходимый, чтобы выехать из страны. Генерал поблагодарил всех за двадцать лет славы, которые дал ему Момпокс, и попросил, чтобы ему не присваивали никаких почетных титулов, кроме одного — гражданин этого города.

Церковь Ла Консепсьон была убрана черным крепом, и в воздухе еще кружились лепестки цветов и обгоревшие волокна фитилей от погребальных свеч, когда беспорядочная толпа заполнила ее целиком, дабы восславить Господа за нежданное благо. Хосе Паласиос, который сидел на скамье для свиты, понял, что генерал на отведенном ему месте чувствует себя неловко. Алькальд — метис с пышной шевелюрой, похожей на гриву льва, — наоборот, чувствовал себя рядом с ним превосходно. Фернанда, вдова Бенхумеа, чья креольская красота вызвала переполох при королевском дворе, преподнесла генералу свой сандаловый веер, чтобы ему было легче перенести одурманивающую тяжесть церемонии. Он обмахивался им без всякой надежды на облегчение, скорее для того, чтобы почувствовать аромат веера, до тех пор, пока от жары ему не стало трудно дышать. Тогда он прошептал на ухо алькальду:

— Поверьте, я не стою подобного наказания.

— За любовь народа надо платить, ваше превосходительство, — ответил алькальд.

— К несчастью, это не любовь, а жажда сплетен, — сказал он.

После литургии он попрощался с вдовой Бенху-меа и, поклонившись, протянул ей веер. Но она не приняла веера.

— Окажите мне честь и сохраните его на память о человеке, который так вас любит, — сказала она.

— Самое печальное то, сеньора, что у меня уже почти не осталось времени, чтобы вспоминать, — ответил он.

Священник настоял, чтобы для защиты от жары над ним натянули занавесь, что вывешивают перед алтарем на Страстной Неделе, и под ней его сопроводили от церкви Ла Консепсьон до колледжа Святого Петра Апостола, большого двухэтажного здания с крытой галереей, как в монастыре, вокруг которого росли папоротники и полевые гвоздики, а за зданием виднелся ухоженный огород и росли фруктовые деревья. Коридоры с аркадами в эти месяцы были пустынны из-за сильных ветров, дующих с реки, но жилые комнаты, примыкающие к большому залу, были защищены толстыми известняковыми стенами, которые создавали там неизменный осенний сумрак.

Хосе Паласиос пошел вперед, дабы убедиться, все ли в порядке. Шершавые стены спальни, недавно побеленные известью, слабо освещались через единственное окно с зелеными жалюзи, выходившее на огород. Хосе Паласиос передвинул кровать, чтобы окно было в изножье, а не в изголовье, и генерал мог видеть желтые цветы гуайявы и вдыхать их аромат.

Генерал прибыл, опираясь на руку Фернандо, вместе со священником из Ла Консепсьон, который был ректором этого колледжа. Едва закрыв за собой дверь, он прислонился спиной к стене, с наслаждением вдыхая запах гуайявы, ее ветки стояли в тотуме на подоконнике, наполняя своим ароматом всю комнату. Он долго, пока у него хватало дыхания, стоял так, закрыв глаза и вбирая в себя запахи старинного жилища, успокаивающие душу. Потом внимательно изучил комнату, будто каждый предмет в ней был для него открытием. Кроме кровати с маркизетовым пологом, в комнате были комод красного дерева, ночной столик тоже красного дерева с мраморной столешницей и большое кресло, обтянутое красным бархатом. На стене рядом с окном висели восьмиугольные часы с римскими цифрами, они стояли, показывая час семь минут.

— Хоть это не изменилось! — сказал генерал. Священник удивился.

— Простите, ваше превосходительство, — сказал он, — но, насколько мне позволено судить, вы никогда здесь раньше не были.

Хосе Паласиос тоже удивился, ибо они действительно никогда не были в этом доме, однако генерал был так настойчив в своих воспоминаниях и рассказывал о своем пребывании здесь с такими подробностями, что все пришли в смятение. Напоследок он попытался взбодрить их своей обычной иронией.

— Может быть, это было в какой-нибудь другой жизни, — сказал он. — В конце концов, все возможно в городе, где все только что видели, как отлученный от церкви шествует под алтарным покрывалом.

Немного спустя началась гроза; город, на который обрушился ливень, был похож на корабль, терпящий крушение. Генерал воспользовался этим, чтобы прийти в себя после оказанных почестей, и наслаждался запахом цветов гуайявы, делая вид, что спит лицом кверху, сбросив одежду в сумраке комнаты, а потом заснул по-настоящему в освежающей тишине, наступившей после дождя. Хосе Паласиос понял это, когда услышал: генерал разговаривает во сне — с четкой дикцией и молодой звонкостью, как случалось с ним в те времена только во сне. Он говорил о Каракасе, разрушенном городе, который ему уже не принадлежал, где стены были покрыты оскорбительными надписями в его адрес, а на улицах бурлил поток из человеческого дерьма. Хосе Паласиос, сидящий в углу комнаты, утонув в кресле почти с головой, следил, чтобы никто, кроме людей свиты, не смог бы услышать бессознательные откровения генерала. Увидев в приоткрытую дверь полковника Вильсона, он сделал ему знак, и тот удалил солдат охраны, что бродили по саду.

— Здесь нас никто не любит, а в Каракасе никто не слушается нас, — говорил генерал во сне. — Мы остались одни, наедине с собой.

Последовал беспорядочный поток горьких жалоб-все, что осталось от поруганной славы, дуновение смерти развеяло по ветру. Почти час он был в бреду, пока его не разбудил шум толпы в коридоре и металлический звук властно начальственного голоса. Генерал отрывисто всхрапнул, делая вид, что еще не проснулся, и сказал, не открывая глаз, бесцветным голосом:

— Что, черт побери, происходит? Происходило то, что генерал Лоренсо Каркамо,

Ветеран освободительных войн, отличавшийся угрюмым характером и почти безумной храбростью, пытался силой ворваться в спальню раньше времени, назначенного ему для аудиенции. Он не обращал внимания на слова полковника Вильсона, ткнул саблей лейтенанта гренадеров и подчинился только непререкаемой власти священника, и тот вежливо проводил его в соседнюю комнату. Генерал, вскоре узнав обо всем от Вильсона, гневно крикнул:

— Скажите Каркамо, что я умер! Именно так, умер — и все!

Полковник Вильсон вышел в другую комнату, чтобы лично передать слова генерала задиристому воину; тот нарядился ради аудиенции в парадный мундир, увешанный орденами и медалями. Горделивость Каркамо уже как рукой сняло, а глаза увлажнились слезами.

— Можете ничего не передавать, Вильсон, — сказал он. — Я и так все слышал.

Когда генерал открыл глаза, то заметил, что часы по-прежнему показывают час семь минут. Хосе Паласиос завел их, поставив стрелки наугад, и тут же увидел, что то же самое время показывали две пары его часов на цепочке. Немного погодя вошла Фернанда Толстуха и попыталась покормить генерала тушеными баклажанами с помидорами и перцем. Генерал отказался, несмотря на то что не ел со вчерашнего дня, но приказал, чтобы тарелку отнесли в его рабочий кабинет, дабы он мог поесть во время аудиенций. Он не устоял перед искушением и взял из тотумы ветку гуайявы. С наслаждением вдохнул ее аромат, жадно надкусил, медленно, с ребячьим удовольствием разжевал сердцевину, долго смаковал и наконец проглотил с глубоким вздохом воспоминаний. Потом уселся в гамак с тотумой и ветками гуайявы на коленях и съел их одну за другой, не переводя дыхания. Хосе Паласиос застал его за предпоследней.

— Так можно погубить себя! — вскричал он. Генерал беззлобно поддел его:

— Но мы и так уже сделали это.

В половине четвертого, как и было оговорено заранее, он приказал впускать пришедших на аудиенции в рабочий кабинет по двое, чтобы каждый визит длился как можно короче, пришедшему будет ясно, что надо уступать место другому. Доктор Никасио дель Валье, вошедший одним из первых, застал генерала сидящим спиной к свету, проникавшему через окно, в которое была видна как на ладони ферма, а дальше болота, над которыми клубился пар. В руках у него была тарелка с кукурузной кашей, которую незадолго перед этим принесла Фернанда и к которой он даже не притронулся, потому что почувствовал тяжесть в желудке от съеденной гуайявы. Позднее доктор дель Валье выразил свое впечатление от этого визита одной грубой фразой: «Этот человек гроша ломаного не стоит». Каждый из тех, кто пришел на аудиенцию, был более или менее с ним согласен. Даже те, кого взволновал болезненный вид генерала, не выказали сострадания и настаивали на том, чтобы он поехал по окружающим селениям: облагодетельствовал детей, побывал на патриотических собраниях и убедился, в каком плачевном состоянии живут люди из-за нерадивости правительства.

Тошнота и спазмы через час стали такими сильными, что он вынужден был прервать прием посетителей, несмотря на то что хотел со вниманием выслушать всех, кто ждал его в тот день. Весь патио был заполнен бычками, козами, курами и прочей домашней скотиной и птицей, которая предназначалась ему в подарок. Чтобы не возникло толчеи, гренадеры охраны вынуждены были вмешаться, все утряслось, только когда наступил вечер и второй благословенный ливень, освежая воздух и водворяя покой, обрушился на землю.

Несмотря на явно плохое самочувствие генерала, в четыре часа пополудни в одном из соседних домов был приготовлен торжественный ужин. Но прошел ужин без генерала, поскольку засорившая кишечник гуайява заставила его промучиться до одиннадцати часов и даже дольше. Он лежал в гамаке, страдая от мучительных колик и скопления зловонных газов, и ему казалось, что душа его плавает в кипящих водах. Священник принес лекарство, приготовленное домашним аптекарем. Генерал отказался принимать его. «Из-за одного рвотного я лишился власти, еще одно добьет меня окончательно», — сказал он. Он вверил себя судьбе и дрожал от озноба, покрывшись холодным потом, и единственным утешением ему служили отголоски музыки, долетавшей с банкета. Мало-помалу клокочущий источник у него в животе затих, боль прошла, музыка утихла, и он погрузился в забытье.

Его прошлый приезд чудом не оказался и последним. Он возвращался из Каракаса после того, как, употребив все свое обаяние, добился соглашения — весьма сомнительного — с генералом Хосе Антонио Паэсом, который, однако, не отказался от своих сепаратистских мечтаний. Его вражда с Сантандером была тогда всем известна и дошла уже до того, что генерал отказывался читать его письма, ибо не верил больше ни в его сердечность, ни в его порядочность. «Не трудитесь более называть себя моим другом», — написал он Сантандеру. Поводом для взаимной неприязни было воззвание, которое генерал поспешил отправить жителям Каракаса; в этом не слишком продуманном воззвании он утверждал, что все его действия продиктованы желанием видеть Каракас свободным и процветающим. По возвращении в Новую Гранаду генерал попытался уладить дело с помощью одной афористичной фразы, направленной в Картахену и Момпокс: «Если Каракас дал мне жизнь, то вы дадите мне славу». Но фраза казалась пустой риторикой и была недостаточной, чтобы усмирить сантандеристов.

Пытаясь помешать драматической развязке, генерал вернулся в Санта-Фе с военным корпусом и надеялся по дороге собрать армию, чтобы еще раз приложить усилия к объединению. Он говорил, что для него наступил точно такой же решительный момент, как тогда, когда он собирался воспрепятствовать отделению Венесуэлы. Немного поразмыслив, генерал понял, что вот уже двадцать лет в его жизни любой момент — решительный. «Церковь, армия и подавляющее большинство нации были за меня», -¦ писал он впоследствии, вспоминая то время. Но, несмотря на это преимущество, говорил он, множество раз оказывалось, что стоит ему оставить юг и начать продвигаться на север или наоборот, как страну, которую он оставлял у себя за спиной, начинали раздирать гражданские войны, и все рушилось. Такова была его судьба.

Сантандеристская пресса не упускала случая приписать военные поражения его ночным похождениям. Среди многих прочих сплетен, распространяемых для того, чтобы уничтожить его славу, в те дни в Санта-Фе было напечатано, что совсем не он, а генерал Сантандер командовал битвой при Бояка, закрепившей независимость, 7 августа 1819 года, в семь утра, а он в это время наслаждался обществом дамы полусвета из вице-королевского окружения в Тунхе.

Надо сказать, что не только сантандеристская печать в целях дискредитации склоняла его разгульные ночи. Еще до победы говорили, что по крайней мере три сражения были проиграны в войнах за независимость только потому, что он был не там, где ему полагалось, а в постели с женщиной. Однажды в Момпок-се он прошел по улицам, окруженный женщинами самого разнообразного возраста и цвета кожи; после этого шествия в воздухе остался отвратительный запах дешевых духов. Они ездили верхом как амазонки и носили шляпки из набивного атласа и платья из яркого шелка, как будто никаких других тканей в городе не было. Никто не сомневался в том, что это были любовницы генерала, которые сопровождали его в путешествии. Это предположение было ошибочным, как и многое другое, однако рассказы о его походном гареме были одними из самых популярных в салонах — эти истории надолго пережили его самого.

Никаких новых способов, чтобы запускать лживую информацию, не было. Те же самые использовал и сам генерал во время войны с Испанией, когда приказал Сантандеру печатать фальшивые сообщения, дабы обмануть испанских командиров. Так что, когда была установлена республика и он попенял Сантандеру, что его печать пользуется неблаговидными методами, последний ответил генералу с изысканным сарказмом.

— У нас был прекрасный учитель, ваше превосходительство.

— Плохой учитель, — ответил генерал. — Имейте в виду, что сообщения, которые мы выдумываем, работают против нас.

Он был очень чувствителен к тому, что говорилось о нем, ложь ли говорили или правду, и до смертного часа глубоко переживал каждую сплетню, стараясь опровергать всякую ложь. Однако мало что можно было спасти от сплетен. Как и раньше, в предыдущий свой приезд в Момпокс, он снискал себе худую славу из-за женщины.

Ее звали Хосефа Саграрио, она была уроженкой Момпокса и прошла через семь постов охраны, закутавшись во францисканский плащ и произнося пароль, который сказал ей Хосе Паласиос: «Земля Господня». Ее кожа была такой белой, что тело светилось в темноте. А в ту ночь ее красота сияла еще ярче благодаря украшению, которое она надела на платье, — кирасе, искусно сделанной местными ювелирами. Так что, когда он хотел на руках отнести ее в гамак, то едва смог поднять ее — таким тяжелым было золото. На рассвете, после бурной ночи, она сказала, что все промелькнуло слишком быстро, и упросила его разрешить ей остаться еще на одну ночь.

Это был огромный риск, потому что, согласно донесениям доверенных лиц генерала, Сантандер готовил заговор, с тем чтобы отстранить его от власти и раздробить Колумбию. Но она осталась, и не на одну ночь — на десять, и эти ночи были такими счастливыми, что оба, в конце концов, были готовы поверить, что никто и никогда на свете так, как они, не любил.

Она оставила ему свое золото. «Для твоих сражений», — сказала она. Он стеснялся надевать кирасу, ибо считал ее состоянием, добытым в постели, и потому не пригодным для войны, и оставил на хранение одному из друзей. А потом забыл о ней. Приехав в Момпокс сейчас, генерал велел открыть сундук, чтобы проверить содержимое, и только тогда вспомнил, когда и кому принадлежали все эти вещи.

То, что он увидел, было прекрасно; золотая кираса Хосефы Саграрио, созданная искуснейшими ювелирами, весом около тридцати фунтов. Кроме того, там была шкатулка, где покоились двадцать три вилки, двадцать четыре ножа, двадцать четыре обеденные ложки, двадцать три чайные, маленькие щипчики для сахара — все золотое; и прочая домашняя утварь большой ценности, тоже оставленная на хранение при разных обстоятельствах и тоже забытая. В том невероятном беспорядке, в котором находилось имущество генерала, такие находки в самых неожиданных местах давно перестали кого бы то ни было удивлять. Он распорядился, чтобы столовые приборы присоединили к его багажу, а баул с золотом вернули хозяйке. Однако падре — ректор колледжа Святого Петра Апостола, — к его удивлению, сказал, что Хосефа Саграрио давно выслана в Италию за участие в заговоре против правительства.

— Конечно, козни Сантандера, — сказал генерал.

— Нет, генерал, — ответил священник. — Это вы сами выслали их всех, не разбирая, в двадцать восьмом году.

Пока все выяснялось, сундук с золотом так и остался на месте, а генерал больше ни разу не поинтересовался ссыльными. Он был уверен, о чем и сказал Хосе Паласиосу, что Хосефа Саграрио вернется вместе со множеством его заклятых врагов в ту же секунду, как только для него скроется из виду берег Картахены.

— Кассандр, должно быть, уже собирает чемоданы, — сказал он.

И действительно, многие из сосланных возвратились, как только узнали, что он отправляется в Европу. Но генерал Сантандер, будучи человеком неожиданных решений и очень осмотрительным, приехал в числе последних. Весть об отставке генерала встревожила его, но он не предпринимал никаких мер для возвращения и вместе с тем не спешил продолжать столь желанные для него путешествия по европейским странам с целью продолжения обучения, начатого им в тот самый день, когда он высадился в Гамбурге в октябре прошлого года. 2 марта 1831 года, будучи во Флоренции, он прочитал в «Торговой газете», что генерал умер. Однако он задержался с возвращением еще на полгода, дожидаясь, когда новое правительство восстановит все его военные чины и награды, а конгресс заочно изберет его президентом республики.

Прежде чем сняться с якоря в Момпоксе, генерал нанес визит вежливости Лоренсо Каркамо, своему старому боевому товарищу. Только тогда он узнал, что тот тяжело болен и накануне встал с постели только для того, чтобы увидеться с генералом. Несмотря на то что болезнь давала себя знать, Лоренсо Каркамо, с трудом преодолевая телесный недуг, говорил зычным голосом, без конца утирая платком струившиеся из глаз слезы, которых он не мог сдержать.

Они посетовали друг другу на свои невзгоды, по-сокрушались по поводу легкомыслия народов и непостоянства побед и зло изругали Сантандера — а ведь это было всегда запретной темой для них. Генерал редко бывал так разговорчив. Во время кампании 1813 года Лоренсо Каркамо был свидетелем яростной ссоры между генералом и Сантандером, когда последний отказался подчиниться приказу перейти границу и вторично освободить Венесуэлу. Генерал Каркамо все годы думал, что именно это и было первоначальным источником недоверия, а дальнейшие события только усилили его.

Генерал же, напротив, полагал, что это было не концом, а началом большой дружбы. Неверно было и то, что причиной разлада были привилегии, которые генерал даровал генералу Паэсу, или неудачная конституция Перу, или установление пожизненного президентства и создание сената, о котором он мечтал для Колумбии, или абсолютная власть, которой он обладал после Учредительного собрания в Оканье. Нет: ни это и ничто другое в том же роде не явилось причиной глубокого разлада, который все увеличивался с годами, пока не достиг кульминации в день покушения 25 сентября. «Истинная причина заключалась в том, что Сантандер никогда не хотел видеть континент единой страной, — говорил генерал. — Объединенная Америка была для него слишком велика». Он посмотрел на Лоренсо Каркамо, простертого на кровати, будто на поле битвы, уже последней и проигранной навсегда, и решил уходить.

— Все это ни гроша не будет стоить после смерти, — сказал он.

Лоренсо Каркамо видел, как он поднялся, печальный и побледневший, и понял, что воспоминания больше, чем годы, отягощают генерала, так же как и его самого. Когда он взял его руку в свои, то понял, что лихорадка треплет их обоих, и подумал: к кому же из них двоих смерть придет раньше и помешает им увидеться еще раз.

— Пропащий этот мир, старина Симон, — сказал Лоренсо Каркамо.

— Это мы в нем пропащие, — ответил генерал. — Единственное, что остается: начать все сначала.

— Мы этого уже не сможем, — проговорил Лоренсо Каркамо.

— Да, я не смогу, — отозвался генерал. — Мне остается только ждать, когда меня запихают в мусорное ведро.

Лоренсо Каркамо подарил ему на память пару пистолетов в футляре из красного атласа. Он знал, что генералу не нравилось огнестрельное оружие и что при разрешении своих немногочисленных конфликтов, требовавших сатисфакции, он брался за шпагу. Но эти пистолеты обладали моральной ценностью, ибо принесли счастье на поединке из-за любви, и генерал принял их с нескрываемым волнением. Через несколько дней, в Турбако, до него дошла весть о том, что генерал Каркамо умер.

Путешествие — и при этом генералу со свитой пожелали доброго пути — возобновилось вечером в воскресенье, 21 мая. Управляемые скорее течением, чем гребцами, джонки миновали сланцевые отложения и коварные отмели. Плоты из толстых стволов, которых теперь было гораздо больше, плыли, казалось, быстрее. В отличие от тех плотов, что они видели в первые дни, на этих были построены премиленькие домики с цветами в горшках и развешенным для просушки бельем на окнах, были на них и проволочные курятники, и коровы, и рахитичные ребятишки — они махали проплывающим джонкам еще долго после того, как те уже скрылись из виду. Всю ночь джонки плыли по заводи, усеянной звездами. На рассвете путешественники увидели, как сияет в первых лучах солнца городок Самбрано.

На пристани, под огромной сейбой, их ждал дон Кастуло Кампильо, прозванный Малышом, в доме которого был приготовлен обед в честь генерала — похлебка из мяса с овощами. Именно он решил пригласить генерала, потому что помнил: в свое первое посещение Самбрано генерал обедал в кабачке на скалистом мысу у пристани и сказал тогда, что из-за одной только прекрасной мясной похлебки стоит приезжать сюда хотя бы раз в году. На хозяйку кабачка визит столь важного гостя произвел такое сильное впечатление, что она послала в дом богача Кампильо за тарелками и приборами. Генерал не слишком хорошо помнил подробности того случая, и ни он, ни Хосе Паласиос не были уверены, что мясная похлебка — это не то же самое, что вырезка, сваренная по-венесуэльски. Генерал Карреньо, впрочем, полагал, что это одно и то же и что они действительно ели это блюдо на скалистом мысу у пристани, но не во время военной кампании в здешних местах, а когда были здесь три года назад на паровом судне. Генерал, которого все больше беспокоили провалы в памяти, согласился, не возражая.

Обед для гренадеров охраны был подан в патио дома Кампильо — под большими миндалевыми деревьями, деревянные столы были застланы вместо скатерти банановыми листьями. На внутренней галерее, выходившей в патио, был накрыт пышный стол для генерала, офицеров и нескольких приглашенных, причем все — в строгой английской манере. Хозяйка дома объяснила, что весть о прибытии застала их в четыре утра, и у них едва хватило времени, чтобы забить лучший скот из стада. Теперь мясо было на столе, нарезанное сочными ломтями и сваренное вместе со всеми плодами домашнего огорода.

Слова о том, что ему, не зная заранее о его приезде, устроили столь пышный прием, несколько ухудшили настроение генерала, и Хосе Паласиос употребил все свое искусство примирителя, чтобы тот решил сойти на берег. Заразительная атмосфера праздника подняла дух генерала. Не без основания он похвалил вкус хозяев дома и кротость юных дочерей, застенчивых и услужливых, которые помогали за праздничным столом, незаметно обходя сидящих, как это делалось в старину. Особенно он похвалил чистоту и великолепие посуды из тонкого серебра с выгравированным на ней гербом какой-то семьи, разоренной роковыми новыми временами, но ел из своей обычной тарелки.

Единственный, кто вызвал его досаду, был некий француз, которому покровительствовал Кампильо и который сидел на этом обеде, мучимый ненасытной жаждой демонстрировать перед такими высокими гостями свои универсальные познания о тайнах и этой, и другой жизни. Он потерял все, что у него было, во время кораблекрушения и около года назад занял половину дома Кампильо вместе со свитой своих помощников и слуг, в ожидании некоей помощи, которая должна была прийти из Нового Орлеана. Хосе Паласиос знал, что его звали Дьокль Атлантик, но так и не смог установить, какой наукой тот занимался и какова была цель его приезда в Новую Гранаду. Если его раздеть и дать в руки трезубец, то он очень походил бы на Нептуна, в городке же за ним упрочилась слава грубияна и неряхи. Однако обед в присутствии генерала взволновал француза до такой степени, что он явился к столу чисто вымытый, с подстриженными ногтями, в эту майскую духоту одетый будто для светского обеда в весеннем Париже — в синий сюртук с золочеными пуговицами и полосатые брюки времен Директории.

После первых же приветствий француз разразился многословной речью на чистом испанском. Он рассказал, что его одноклассник, с которым они учились в начальной школе в Гренобле, недавно, после четырнадцати лет изучения, не зная ни сна, ни отдыха, расшифровал египетские иероглифы. Что маис был впервые открыт не в Мексике, а в одном из районов Месопотамии, где были найдены окаменелые зерна еще до того, как Колумб открыл Антильские острова. Что ассирийцы получили неопровержимые доказательства влияния небесных светил на болезни человека. Что вопреки тому, что пишет недавно вышедшая энциклопедия, у греков кошки появились только за четыре столетия до Рождества Христова. Он без перерыва разглагольствовал на эти и прочие темы и делал коротенькие паузы только для того, чтобы пожаловаться на недостатки креольской кухни.

Генерал, который сидел напротив него, удостаивал его вниманием ровно настолько, насколько требовала вежливость, и не поднимал глаз от тарелки, хотя больше делал вид, что ест, чем ел на самом деле. Француз попытался сначала говорить с ним на своем родном языке, и генерал из учтивости ему ответил, но тут же перешел на испанский. Терпение генерала в тот день сильно удивило Хосе Лауренсио Сильву, который знал, как его выводит из себя всезнайство европейцев.

Француз громко обращался и к другим приглашенным, даже к тем, кто сидел совсем далеко от него, однако невооруженным глазом видно было, что его интересует только генерал. Вдруг, перескочив, как говорится, с пятого на десятое, он напрямик спросил генерала, каково будет окончательное государственное устройство в новых республиках. Не поднимая глаз от тарелки, генерал ответил вопросом на вопрос:

— А вы как думаете?

— Думаю, что пример Бонапарта хорош не только для нас, но и для всего мира, — ответил француз.

— Не сомневаюсь, что вы думаете именно так, — сказал генерал, не скрывая иронии. — Европейцы полагают, что любое изобретение Европы годится для всего мира, а все прочее ерунда.

— Я всегда считал ваше превосходительство сторонником монархического устройства, — сказал француз.

Генерал впервые поднял глаза от тарелки.

— Можете больше так не считать, — сказал он. — Мое войско никогда не марало себя войной за корону. — Он указал на своих адъютантов и закончил:

— Я держу при себе Итурбиде, чтобы он всегда напоминал мне об этом.

— Кстати, — сказал француз, — декларация, которую вы опубликовали после расстрела императора Мексики, произвела большое впечатление на европейских монархистов.

— Я не изменил бы ни одной буквы из того, что написал тогда, — сказал генерал. — Меня восхищает, когда обыкновенный человек, подобный Итурбиде, совершает необыкновенные поступки, но храни меня Бог от его судьбы; Бог сохранил меня от его карьеры, но я знаю, что Он никогда не оградит меня от людской неблагодарности.

Генерал тут же постарался сгладить свою резкость и объяснил, что мысль установить монархический режим в новых республиках принадлежала генералу Хосе Антонио Паэсу. Идея распространилась, поддержанная разного рода сомнительными соображениями, и даже он сам одно время подумывал о монархизме, скрытом под покровом пожизненного президентства, но это был безнадежный способ объединения Америки. И скоро он понял, что монархизм противоречит его замыслам.

— Федерализм же вызывает у меня противоположные чувства, — заключил он. — Мне кажется, для наших стран это было бы прекрасно, мы могли бы показать на деле наши лучшие добродетели и таланты.

— В любом случае, — сказал француз, — не сами системы, а их крайние формы в истории цивилизации — вот что бесчеловечно.

— Этот урок мы знаем наизусть, — произнес генерал. — По сути, все та же глупость Бенжамена Кон-стана, самого большого приспособленца Европы, который был то против революции, то за нее, который сначала боролся против Наполеона, а потом стал одним из его придворных, который много раз засыпал республиканцем, а просыпался анархистом, или наоборот, и который теперь стал, благодаря попустительству европейского высокомерия, полновластным хранителем наших истин.

— Аргументы Констана против тирании блестящи, — сказал француз.

— Господин Констан, как всякий добропорядочный француз, — ярый приверженец абсолютистских интересов, — ответил генерал. — Уж если кто и высказал нечто блестящее на эту тему, так это аббат Прадт, который сказал, что политика зависит от того, где она делается и кем. Во время войны не на жизнь, а на смерть я сам отдал приказ казнить восемьсот пленных испанцев, включая раненых и больных, которые были в больнице в Ла-Гуайре. Сегодня, в схожих обстоятельствах, я повторю такой приказ недрогнувшим голосом, и у европейцев нет никакого морального права упрекать меня, ибо если и есть история, затопленная кровью, полная недостойных дел и несправедливости, — это история Европы.

По мере того как генерал углублялся в политический анализ, гнев его разгорался; среди его приверженцев, сидевших за столом, установилась мертвая тишина. Назойливый француз попытался перебить генерала, но тот остановил его движением руки. Генерал стал вспоминать ужасные кровавые бойни европейской истории. В Варфоломеевскую ночь число убитых достигло двух тысяч человек за десять часов. В прекрасные времена Возрождения двенадцать тысяч платных наемников императорского войска разграбили и опустошили Рим и перерезали восемь тысяч его жителей. И вершина всего: Иван IV, царь всея Руси, справедливо прозванный Грозным, полностью истребил население городов между Москвой и Новгородом, уничтожил в кровавой бойне двадцать тысяч своих подданных по одному только подозрению в заговоре против него.

— Так что, пожалуйста, не надо говорить нам, что мы должны делать, — заключил он. — Не старайтесь показать нам, какими мы должны быть, не старайтесь сделать нас похожими на вас и не требуйте, чтобы мы сделали за двадцать лет то, что вы так плохо делали целых два тысячелетия.

Он положил вилку на тарелку и посмотрел на француза горящими глазами:

— Сделайте милость, черт вас возьми, дайте нам спокойно пройти наше средневековье!

У него перехватило дыхание, начался новый приступ кашля. Но когда приступ прошел, генерал не обнаружил и следов гнева. Он повернулся к Малышу Кампильо и улыбнулся ему самой сердечной улыбкой. — Простите, дорогой друг, — сказал он, — Подобная галиматья недостойна такого памятного обеда.

Полковник Вильсон рассказал об этом эпизоде одному летописцу того времени, который не потрудился даже упомянуть о данной беседе.

«Бедняга генерал — человек конченый», — сказал он. В глубине души так думали все, кто видел его в то последнее путешествие, и, может быть, поэтому о тех днях не осталось ни одного письменного свидетельства. Некоторым из его ближайших спутников даже казалось, что генералу не останется места в истории. После Самбрано сельва стала не такой непроходимой, селения были многолюдными и пестрыми, а в некоторых из них на улицах звучала музыка, хотя никакого праздника не было. Генерал улегся в гамак, стараясь тишиной сиесты заглушить воспоминания о наглом французе, но это было не так-то легко. Он задел генерала за живое, и тот жаловался Хосе Паласиосу, что не нашел в нужный момент точных слов и неопровержимых аргументов, которые пришли ему в голову только сейчас, когда он один и лежит в гамаке, а его противник — вне пределов досягаемости. Однако к вечеру ему стало лучше, и он отдал распоряжение генералу Карреньо, чтобы правительство позаботилось о судьбе разорившегося француза.

Многие офицеры, обрадованные близостью моря, — она была тем более очевидна, чем более буйствовала природа, — дали волю бурлившей в них энергии и помогали гребцам, которые охотились на кайманов гарпунами из штыков, или искали работу потяжелее, давая выход нерастраченным силам, и работали галерниками. Хосе Лауренсио Сильва, наоборот, днем спал, а по ночам работал, если ему это удавалось, из-за давнего страха ослепнуть от катаракты, которой страдали несколько членов его семьи по материнской линии. Он поднимался в сумерках и брался за работу, чтобы научиться быть полезным, если ослепнет. Когда генерал, мучимый бессонницей, ходил по лагерю, то не единожды слышал, как тот работает, распиливая на доски бревна, которые сам же и обтесывал, и делает из них разные вещи, стараясь стучать молотком потише, чтобы не нарушать чужой сон. На следующий день, при свете солнца, трудно было поверить, что все эти чудеса столярного искусства были сделаны в темноте Когда они ночевали в Пуэрто-Реаль, бодрствовавший Хосе Лауренсио Сильва едва успел сказать пароль, иначе один из часовых застрелил бы его, полагая, что кто-то хочет под покровом темноты проскользнуть к гамаку генерала.

Плавание теперь шло быстрее и спокойнее; единственная неудача случилась, когда паровое судно коммодора Эльберса, которое шло, фыркая, в противоположном направлении, перевернуло, оказавшись слишком близко от джонок, ту, на которой были запасы провизии. На борту парохода можно было прочитать название, написанное огромными буквами: «Освободитель» Генерал задумчиво смотрел на него до тех пор, пока пароход не проплыл мимо и опасность не миновала, и еще долго, когда пароход уже скрылся из виду, стоял в задумчивости.

— «Освободитель», — прошептал он. Потом, будто перевернув следующую страницу, сказал самому себе:

— Подумать только, ведь это я и есть!

Ночью он без сна лежал в гамаке, слушая, как развлекаются гребцы, подражая голосам обитателей сель-вы: мартышкам-капуцинам, маленьким попугаям, анакондам. Вдруг один из них, весьма некстати, рассказал, что семья Кампильо, из боязни заразиться чахоткой, после отъезда генерала зарыла у себя в патио английский фарфор, богемский хрусталь и голландские простыни.

Так впервые генерал услышал диагноз, который поставили ему местные жители, — хотя об этом говорили повсюду по обоим берегам реки и скоро слухи должны были охватить все побережье. Хосе Паласиос понял, что генерала этот рассказ озадачил, ибо гамак вдруг перестал раскачиваться. Генерал долго размышлял, потом произнес:

— Я же ел из своей тарелки.

На следующий день они пришвартовались в селении Тенерифе, чтобы пополнить запасы продовольствия, упавшего в реку с перевернувшейся джонки. Генерал остался, не желая стать притчей во языцех, в джонке, но послал в селение Вильсона узнать про одного торговца-француза по имени Ленуа или Ленуар, дочери которого, Аните, должно быть сейчас двадцать лет. Поскольку расспросы Вильсона в Тенерифе ни к чему не привели, генерал захотел, чтобы их продолжили в окрестных селениях Гуайтаро, Саламине и в Эль-Пиньоне, дабы все убедились, что одна история, связанная с его именем, — выдумка чистейшей воды. Его настойчивость была вполне понятна, поскольку вот уже несколько лет от Каракаса до Лимы ходили упорные слухи о том, что во время его приезда в Тенерифе, когда шли бои на реке, между ним и Анитой возникла безрассудная и мешавшая ему воевать страсть. Это беспокоило его, но он ничего не мог сделать, чтобы опровергнуть слухи. Во-первых, потому, что и полковник Хуан Висенте Боливар, его отец, много раз обвинялся священником городка Сан-Матео в выдуманных изнасилованиях женщин от мала до велика, в любовных связях еще со многими женщинами и в ненасытном желании права первой ночи. Во-вторых, потому, что во время военной кампании на реке он был в Тенерифе всего два дня — срок, недостаточный для столь глубокой любви. Однако история распространилась так широко, что на кладбище в Тенерифе существовала могила, на надгробном камне которой было выбито имя сеньориты Анны Ленуа, — место паломничества влюбленных.

В свите генерала беззлобно подшучивали над тем, что Хосе Мария Карреньо чувствовал потерянную руку. Он чувствовал, как шевелит ею, как прикасается к чему-нибудь пальцами, ощущал боль в суставах от перемены погоды, — в суставах, которых у него не было. У Карреньо хватало чувства юмора, чтобы смеяться над собой. Его беспокоило другое — неумение оставить без ответа вопросы, которые ему задают во время сна. Он говорил во сне о чем угодно, без всякой сдержанности, которую диктует сознание, раскрывал свои намерения и признавался в разочарованиях, о которых наяву умолчал бы, а порой безосновательно обвинял себя в непорядочности во время войны. В последнюю ночь плавания Хосе Паласиос, который бодрствовал возле гамака генерала, слышал, как Карреньо сказал, лежа на носу джонки:

— Семь тысяч восемьсот восемьдесят две.

— О чем вы говорите? — спросил Хосе Паласиос.

— О звездах, — ответил Карреньо.

Генерал открыл глаза в уверенности, что Карреньо разговаривает во сне, и приподнялся в гамаке, чтобы посмотреть в окно на сгустившуюся ночь. Она была огромной и сияющей, и яркие звезды заполняли небеса целиком.

— Должно быть, их в десять раз больше, — возразил генерал.

— Их столько, сколько я сказал, — ответил Карреньо, — и еще две упали, пока я считал остальные.

Тогда генерал встал с гамака и увидел, что Карреньо лежит на носу джонки лицом кверху, сна у него ни в одном глазу, и что он обнажен по пояс и весь покрыт шрамами, и считает звезды, указывая на них культей. Так, лежащим навзничь, Карреньо нашли после боя в Серритос-Бланкос, в Венесуэле, в крови и лохмотьях, и оставили лежать в грязи, думая, что он мертв. У него было четырнадцать сабельных ранений, в том бою он и потерял руку. Позднее он еще не раз был ранен. Но остался прежним воякой и научился так же ловко управлять левой рукой, как раньше правой, более того, прославился не только военным искусством, но и каллиграфическим почерком.

— Даже звезды стареют и умирают, — сказал Карреньо. — Сейчас их меньше, чем восемнадцать лет назад.

— Ты сумасшедший, — сказал генерал.

— Нет, — возразил Карреньо. — Я стар, но стараюсь не думать об этом.

— Я старше тебя на целых восемь лет, — сказал генерал.

— Я считаю за два года каждую из своих ран, — ответил Карреньо. — Так что я самый старый из всех.

— В таком случае, самый старый — Хосе Лаурен-сио, — возразил генерал, — шесть пулевых ранений, семь колотых, две раны от стрел.

Карреньо искоса взглянул на него и ответил с ощутимой язвительностью:

— А самый молодой вы: ни одной царапины.

Уже не в первый раз генерал слышал подобные слова, звучавшие как упрек, но не думал, что услышит их когда-нибудь от Карреньо, дружба с которым прошла самые тяжелые испытания. Он сел рядом с ним и стал смотреть на звезды, отражавшиеся в реке. Когда Карреньо после длительного молчания заговорил снова, генерал уже погрузился в глубокие раздумья.

— Отказываюсь верить, что с окончанием этого путешествия кончится и жизнь, — сказал Карреньо.

— Жизнь не кончается со смертью, — ответил генерал. — Есть различные способы жить, порой более достойные.

Карреньо не хотел с этим соглашаться.

— Надо что-то предпринять, — сказал он. — Хотя бы хорошенько омыться лиловым цветком карьякито. И не только нам: всей Освободительной армии.

До своего второго путешествия в Париж генерал не слышал о ваннах с цветком карьякито, лечебной травы, известной на его родине как средство от злой судьбы. Доктор Эме Бонплан, работавший с Гумбольдтом, говорил ему о серьезной, как думают ученые, опасности, какую таят в себе полезные цветы. Тогда же он познакомился с почтенным придворным магистром юстиции Франции, который провел свою юность в Каракасе и часто появлялся в литературных салонах Парижа, — он с первого же взгляда запоминался великолепной шевелюрой и бородой апостола с фиолетовым оттенком, который придавали волосам очистительные ванны.

Генерал всегда смеялся над всем, от чего за версту пахло суевериями или чем-то сверхъестественным, над всем, что противоречило рационализму его учителя Симона Родригеса. Тогда ему исполнилось двадцать лет, он только что овдовел и был богат, был ослеплен коронацией Наполеона Бонапарта, сделался масоном и громко цитировал наизусть любимые страницы из «Эмиля» и «Новой Элоизы» Руссо — книг, с которыми он не расставался долгое время: он прошел с ними, рука об руку со своим учителем, закинув за плечи небольшой мешок с вещами, пешком почти всю Европу. Стоя на одном из холмов, на которых вырос Рим, дон Симон Родригес высказал ему одно из пророчеств о судьбах обеих Америк. У генерала тогда словно глаза открылись.

— Что мы должны сделать с этими пришлыми выскочками, так это вышвырнуть их из Венесуэлы пинками, — сказал он. — И клянусь тебе, я так и поступлю.

Когда генерал наконец достиг возраста, позволяющего вступить в права наследования, он стал вести ту жизнь, к которой располагали безрассудство эпохи и собственный неуемный характер, так что за короткий срок он растратил сто пятьдесят тысяч франков. У него был самый дорогой номер в самом дорогом отеле Парижа, два лакея в ливреях, карета, запряженная белыми лошадьми с кучером-турком, и на каждый случай жизни — особая любовница; был ли он за собственным столиком в кафе «Прокоп», на балу на Монмартре или в своей личной ложе в опере, он рассказывал всякому, кто готов был ему верить, что за одну несчастливую ночь, играя в рулетку, спустил три тысячи песо.

Возвратившись в Каракас, он продолжал жить, больше доверяясь Руссо, чем собственному сердцу, и по-прежнему перечитывал «Новую Элоизу» с непреходящей страстью, так что книга уже рассыпалась у него в руках. Однако незадолго до покушения 25 сентября, когда генерал уже не однажды имел возможность подтвердить, что недаром был проклят Ватиканом, он прервал Ману-элу Саенс, читавшую ему «Эмиля», потому что книга показалась ему теперь занудной. «Нигде я не скучал так, как в Париже, в годы моих сумасбродств», — сказал он тогда. А ведь находясь в Париже, он надеялся быть не просто счастливым, но самым счастливым на земле и не желал подкрашивать свою судьбу фиолетовыми цветами лечебной травы, которая делала воду волшебной.

Двадцать четыре года спустя, захваченный чарами реки, умирающий и поверженный, он, возможно, спросил себя: не послать ли ко всем чертям чистотел, шалфей и флердоранж, которые опускает в его ванну Хосе Паласиос, и не последовать ли совету Карреньо — погрузиться со всем своим нищим войском, с бесполезной славой, непоправимыми ошибками и со всем своим отечеством на дно океана, заполненного лиловыми цветками карьякито.

Стояла ночь такой прозрачной тишины, какая бывает только на необъятных пространствах заливных лугов в Льяно, где тихий разговор слышен на несколько миль вокруг. Христофор Колумб, переживший подобный момент, записал в своем дневнике: «Всю ночь я слышал, как летают птицы». Слышал — потому что после шестидесяти девяти дней плавания земля была уже близко. Генерал тоже слышал птиц. Это началось около восьми, когда Карреньо уже спал; через час их было столько над головой, что дуновение их крыльев было сильнее ветра. Немного позже под днищами джонок появились огромные рыбы — они скользили в глубине меж звезд, — и все почувствовали первые обжигающие порывы северо-восточного ветра. И даже не глядя на людей, можно было понять, какую несокрушимую силу рождало в их сердцах это странное ощущение — чувство свободы. «Боже милостивый, — вздохнул генерал. — Прибыли». Так оно и было. Ибо дальше было море, а за морем начинался мир.

Итак, он снова был в Турбако. В том же доме с сумрачными комнатами, большими полукруглыми арками и широкими окнами в человеческий рост, выходившими на площадь, посыпанную гравием; с монастырским двориком, где ему явился призрак дона Антонио Каба-льеро-и-Гонгора, архиепископа и вице-короля Новой Гранады, который, лунными ночами гуляя среди апельсиновых деревьев, старался смягчить свою душевную боль от многочисленных ошибок и неразрешимых задач. В отличие от климата побережья, жаркого и влажного, климат Турбако был прохладным и здоровым, поскольку город находился довольно высоко над морем, а по берегам речек росли огромные лавры с переплетающимися корнями, в тени которых отдыхали солдаты.

Двумя сутками раньше они оказались в Барранка-Нуэва, конечном пункте речного пути, и вынуждены были провести трудную ночь среди мешков с рисом, приготовленных к погрузке, и невыделанных кож, потому что гостиница для них не была заказана, а мулы, о которых они договорились заранее, еще не были готовы. Так что генерал прибыл в Турбако ослабевшим и измученным, страстно желая выспаться, однако это ему и здесь не удалось.

Не успели они выгрузиться, как весть о его прибытии уже дошла до Картахены-де-Индиас, находящейся всего в шести лигах от Турбако, где генерал Марьяно Монтилья, главный интендант и командующий военными силами провинции, устроил на следующий день народное празднество. Но генерал не был расположен к неожиданным празднествам. Тех, кто ждал его на королевской дороге под безжалостным дождем, он дружески приветствовал как старых знакомых, но с той же степенью искренности попросил, чтобы его оставили одного.

На самом деле, чем больше он старался скрыть свое плохое состояние, тем более оно было заметно, и даже его приближенные замечали, что с каждым днем ему все хуже и хуже. Он не мог обрести покой. Кожа из зеленоватой стала мертвенно-желтой. У него постоянно держалась температура; мучили головные боли. Священник предложил ему поговорить с врачом, но он возразил: «Если бы я слушался врачей, то уже давно лежал бы в земле». Он намеревался продолжить путешествие на следующий день и ехать в Картахену, но утром пришла весть, что сейчас в порту Картахены нет ни одного суднa, отправляющегося в Европу, а с последней почтой так и не привезен его паспорт. Пришлось остаться на берегу дня на три и отдохнуть. Его офицеры радовались за него не только потому, что это было для него физическим благом, но также и потому, что первые новости о положении в Венесуэле, которые доходили до них, никак не способствовали бы улучшению его морального состояния.

Однако он не смог воспрепятствовать тому, что в его честь был устроен салют, который продолжался до тех пор, пока не кончился порох, и что неподалеку от его дома расположился цыганский ансамбль, игравший до поздней ночи. А еще из соседних болотистых мест, из Мариалабаха, явилась негритянская театральная группа; мужчины и женщины, одетые как европейские придворные XVI века, — они с африканскими ужимками и насмешками изображали испанские бальные танцы. Их привезли, потому что в свой прошлый визит они так понравились генералу, что он просил их выступить несколько раз, но теперь он на них даже и не взглянул.

— Уберите подальше этих скоморохов, — сказал он.

Вице-король Кабальеро-и-Гонгора около трех десятилетий тому назад построил себе в Турбако дом, и кроме прочих его пороков ему приписывали также и то, что он населил комнаты привидениями. Генерал не хотел ночевать в спальне, в которой он провел несколько ночей в прошлый раз, — он запомнил ее как комнату кошмаров, ибо все ночи, пока спал там, ему снилась женщина со светящимися волосами, она набрасывала ему на шею красную ленту, душила его, и он постоянно просыпался, это повторялось каждую ночь по несколько раз до рассвета. В конце концов он приказал подвесить гамак к толстым металлическим кольцам в гостиной и немного поспал там без сновидений. Дождь лил как из ведра; несколько мальчишек заглядывали с улицы в окна, чтобы посмотреть, как он спит. Один из них позвал его приглушенным голосом и разбудил: «Боливар, Боливар». Генерал попытался разглядеть его в тумане лихорадки, и тут ребенок спросил:

— Ты меня любишь?

Генерал ответил ему с трепетной улыбкой «да», но потом приказал выгнать кур, которые бродили по дому дни и ночи, разогнать мальчишек и закрыть окна и снова уснул. Когда он проснулся, дождь все еще шел, и Хосе Паласиос готовил москитную сетку для гамака.

— Мне приснилось, что кто-то из мальчишек, заглядывая в окно, задавал мне странные вопросы, — сказал ему генерал.

Он согласился выпить чашку целебного отвара, первую за сутки, но не допил ее. Снова вытянулся в гамаке, ушел в себя и, созерцая гирлянды летучих мышей, что висели, зацепившись за балки потолка, долго предавался сумеречным размышлениям. Потом вздохнул:

— Нас похоронят как нищих.

Он щедро делился с офицерами и солдатами Освободительной армии, — те рассказывали ему о своих бедах, пока вместе плыли по реке, — и в Турбако оказалось, что у него осталась лишь четверть всего, что было приготовлено для путешествия. Неизвестно было, располагают ли власти провинции средствами, чтобы выплатить ему по чеку или хотя бы продать чек на бирже. Чтобы на первых порах устроиться в Европе, он рассчитывал на благодарность англичан, которым он столько раз оказывал услуги. «Англичане меня любят», — обычно говорил он. Чтобы вести образ жизни, достойный его тоски — тоски изгнанника, чтобы содержать слуг и необходимую свиту, он рассчитывал на продажу призрачных шахт Ароа. Однако, если он действительно хотел уехать, билеты и деньги на дорогу для него и для свиты должны были быть готовы на следующий день, а с теми деньгами, что остались у него, об отъезде нечего было и думать. Однако он ни в коем случае не отказал бы себе во всегдашнем удовольствии обманывать себя, когда ему этого хотелось. И сейчас, несмотря на то что ему везде мерещились летучие мыши — у него была высокая температура и головная боль, — он поборол сонливость, одолевавшую его, и продиктовал Фернандо три письма.

Первое письмо — сердечное прощание с маршалом Сукре, письмо, в котором он ни разу не спросил его о здоровье, несмотря на то что имел обыкновение всегда справляться о здоровье, особенно когда он сам так нуждался в сочувствии. Второе письмо предназначалось дону Хуану де Диос Амадору, префекту Картахены, с убедительной просьбой оплатить чек на восемь тысяч песо из казны провинции «Я беден, и эти деньги мне необходимы для отъезда», — писал он. Просьба возымела действие, не прошло и четырех дней, как он получил положительный ответ, и Фернандо выехал в Картахену за деньгами. Третье письмо было адресовано консулу Колумбии в Лондоне, поэту Хосе Фернандесу Мадриду, с просьбой оплатить вексель, данный им сэру Роберту Вильсону, и еще один — английскому профессору Джозефу Ланкастеру, которому задолжали двадцать тысяч песо за введение в Каракасе новейшей системы воспитания. «Речь идет о моей чести», — писал он ему. Он писал также, что его старая судебная тяжба ко времени его приезда в Европу завершится и шахты будут проданы Это были напрасные хлопоты: когда письмо пришло в Лондон, консул Фернандес Мадрид уже умер Хосе Паласиос сделал знак не шуметь офицерам, которые играли в карты на внутренней галерее и громко спорили, но они все равно продолжали спорить, хотя и шепотом, пока часы на ближайшей церкви не пробили одиннадцать Вскоре умолкли волынки и барабаны уличного праздника, ветер с моря снова после вечернего дождя принес плотные темные облака, и полная луна взошла среди апельсиновых деревьев патио.

Хосе Паласиос ни на секунду не оставлял генерала одного — тот бредил с вечера, лежа в гамаке. Он приготовил генералу обычный отвар и сделал очистительную клизму, надеясь, что кто-нибудь, обладающий большим авторитетом, решится уговорить его обратиться к врачу, но никто этого не сделал. Генерал подремал не более часа, когда стало уже рассветать.

В тот день его посетили генерал Марьяно Монтилья со своими близкими друзьями из Картахены, среди которых было трое его знакомых — три Хуана, все из партии боливаристов: Хуан Гарсиа дель Рио, Хуан де Франсиско Мартин и Хуан де Диос Амадор. Все трое молча и с ужасом смотрели на это распростертое тело, что силилось подняться, но, даже чтобы только обнять их, у генерала не хватило дыхания. Они видели его на заседании Высочайшего Конгресса, в состав которого входили, и не могли поверить, что за такое короткое время он так исхудал. Кости просвечивали сквозь кожу, и он никак не мог сосредоточить взгляд на предмете. Он, должно быть, знал, как смрадно и жарко он дышит, поэтому старался говорить, отодвинувшись и немного отвернувшись. Но что произвело на них особенное впечатление это его рост, уменьшившийся настолько, что, когда Монтилья обнимал генерала, ему показалось, что тот ему по пояс.

Он обычно весил восемьдесят восемь фунтов, а перед смертью еще на десять фунтов меньше. Официально его рост был метр шестьдесят пять сантиметров, однако медицинские данные всегда не совпадали с действительностью, и когда делали вскрытие, он оказался на четыре сантиметра меньше. Ступни и ладони были так малы относительно туловища, что казалось, они тоже уменьшились. Хосе Паласиос заметил, что брюки доходят ему едва ли не до груди, а рукава рубашки надо загибать. Генерал предупредил возможные вопросы пришедших и сказал, что его обычные сапоги тридцать пятого размера, по французским меркам, стали велики ему с января. Генерал Монтилья, известный своим изощренным юмором в самых нерасполагающих для этого ситуациях, патетически воскликнул:

— Самое главное, что ваше превосходительство не уменьшается внутренне.

Как обычно, в подтверждение своей мысли Монтилья разразился заливистым хохотом. Генерал улыбнулся ему, как старому другу, и переменил тему. Погода улучшилась, беседовать было приятно, но генерал предпочел принять посетителей, сидя в гамаке, и в той же комнате, где спал.

Говорили в основном о ситуации в стране. Болива-ристы Картахены отказывались признать новую конституцию и избранных депутатов под предлогом, что сту-денты-сантандеристы оказали непозволительное давление на конгресс. А лояльные военные, которые по приказу генерала держались в стороне, и сельское духовенство, которое его поддерживало, не имели возможности мобилизовать свои силы. Генерал Франсиско Кар-мона, командир гарнизона Картахены и преданный его делу человек, был готов поднять восстание и не переставал угрожать, что он это сделает. Генерал попросил Монтилью, чтобы тот отправился к Кармоне и попытался отговорить его. Затем, обращаясь ко всем и ни на кого не глядя, он грубо резюмировал то, что думал о новом правительстве:

— Москера — тупица, Кайседо — приспособленец, и оба с детства запуганы колледжем Святого Бар-толоме.

Иными словами, это означало, что президент — дебил, а вице-президент — оппортунист, переходящий из партии в партию в зависимости от того, куда ветер дует. Затем генерал заметил — с горечью, которая всегда появлялась у него в плохие времена, — что не удивится, если каждый из них окажется родным братом архиепископа. И заявил: новая конституция оказалась лучше, чем можно было ожидать, имея в виду исторический момент, когда явная опасность — это не поражение на выборах, а гражданская война, развязыванию которой Сантандер содействует своими письмами из Парижа. Избранный президент призвал в Попайане к порядку и единению, но даже не сказал, принял ли он президентство.

— Он ждет, что Кайседо сделает за него грязную работу, — сказал генерал.

— Москера, должно быть, уже в Санта-Фе, — сказал Монтилья. — Он выехал из Попайана в понедельник.

Генерал не знал этого, но не удивился новости.

— Теперь, когда ему придется действовать, они увидят, что голова у него пуста, словно тыква, — сказал он. — Он не годится даже в швейцары в президентском дворце.

Генерал надолго задумался и сделался печальным.

— Жаль, — сказал он. — Сукре — вот кто был человеком.

— Самый достойный из генералов, — улыбнулся де Франсиско.

Эти слова были известны всем в стране, хотя генерал прилагал усилия, чтобы их широко не распространяли.

— Гениальная фраза Урданеты! — пошутил Монтилья.

Генерал не обратил внимания на то, что его перебили, и приготовился послушать подробности местной политической жизни, больше для развлечения, нежели для серьезного анализа, однако Монтилья снова придал разговору торжественность, которую генерал только что отверг.

— Простите меня, ваше превосходительство, — сказал он, — вы лучше других знаете, какое восхищение я испытываю перед Великим Маршалом, но настоящий человек — не он. — И заключил с театральным пафосом:

— Такой человек — это вы.

Генерал резко оборвал его:

— Меня больше нет.

Затем продолжил разговор, рассказав, как маршал Сукре отказывался стать президентом Колумбии, несмотря на все его уговоры. «Он способен спасти нас от анархии, — сказал он, — но он остался в плену у поющих сирен». Гарсиа дель Рио полагал, что истинные причины отказа — отсутствие у Сукре призвания к власти. Генералу это не казалось непреодолимым препятствием. «На протяжении долгой истории человечества мы видели много примеров, когда призвание является законным детищем необходимости», — сказал он. В любом случае, это были запоздалые сожаления, потому что генерал лучше других знал, что самый достойный генерал республики служит сейчас армии менее эфемерной, чем его — Боливара — войска.

— Великую власть над нами имеет любовь, — сказал он и добавил снова с улыбкой:

— Так говорил сам Сукре.

Пока генерал предавался воспоминаниям в Турба-ко, маршал Сукре выехал из Санта-Фе в Кито — разочарованный и одинокий, однако полный здоровья и сил и во всем блеске славы. Накануне он навестил знакомую гадалку в египетском квартале, которая много раз предсказывала ему военные победы, и она увидела на картах, что в это неспокойное время самые счастливые дороги для него — морские. Великому Маршалу Аякучо — а он был нетерпелив, как молодой любовник, — морской путь показался слишком долгим, и он, вопреки советам гадалки, отправился навстречу случайностям, подстерегающим его на твердой земле.

— В общем, другого выхода нет, — заключил генерал. — Мы так все запутали, что для нас лучшее правительство то, которое самое худшее.

Он знал своих сторонников в провинциях. Все они были людьми, проявившими себя в освободительных походах как герои, однако в политических играх они были хапугами и мошенниками, спекулирующими на чем угодно, и даже могли пойти на сговор с Монтиль-ей против него. Он не дал гостям передохнуть, пока не сделал их своими сторонниками — так он поступал всегда. Он даже попросил их поддержать правительство, пусть и вопреки собственным интересам. Причины своей просьбы он, как обычно, высказал пророчески: завтра, когда его уже здесь не будет, само правительство, которое теперь просит о помощи, вынуждено будет отправиться к Сантандеру, и этот последний явится в Америку, увенчанный славой, чтобы уничтожить главную мечту генерала — огромное единое отечество, которое он создавал столькими годами войн и жертв, — все разлетится на куски, партии передерутся между собой, его имя будет осквернено оскорблениями, а дело опорочено в памяти поколений. Но все это волновало бы его в тот момент не так сильно, если бы не новая кровь, которой он не сможет помешать пролиться. «Восстания похожи на морские волны, они накатывают одно за другим, — сказал он. — И потому они мне никогда не нравились». Видя удивление присутствующих, он вымолвил:

— Что поделаешь, в эти дни я сожалею даже о тех, которые мы подняли против испанцев.

Генерал Монтилья и его друзья поняли, что встреча окончена. Перед тем как попрощаться, он вручил каждому из них медаль со своим изображением, и они не могли отделаться от ощущения, что это его предсмертный подарок. Когда они уже выходили, Гарсиа дель Рио тихо сказал:

— У него лицо мертвеца.

Фраза разошлась по всему дому и, повторяясь как эхо, преследовала генерала всю ночь. Тем не менее генерал Франсиско Кармона на следующий день был удивлен бодрым видом генерала. Он нашел его в патио, где тот лежал в гамаке, на котором шелком было вышито его имя. Гамак сплели в соседнем селении Сан-Хасинто; Хосе Паласиос повесил его между апельсиновыми деревьями, и генерал наслаждался благоуханием их цветов. Он только что принял ванну, волосы его были зачесаны назад, а голубой мундир, накинутый на голое тело, придавал ему беззащитный вид. Раскачиваясь в гамаке, генерал диктовал племяннику Фернандо гневное письмо президенту Кайседо. Генералу Кармоне он не показался похожим на покойника, каким тот ожидал его увидеть, возможно потому, что генерал был охвачен одним из тех приступов гнева, о которых ходили легенды.

Кармона был огромен, и его хочешь не хочешь да заметишь, однако генерал посмотрел на него, словно не видя, — диктуя в этот момент очередную фразу о вероломстве тех, кто клевещет на него. Только в самом конце письма генерал повернулся к гиганту, неподвижно стоявшему возле гамака и смотревшему на него не мигая, и спросил, не поздоровавшись:

— Вы тоже считаете меня зачинщиком мятежей? Генерал Кармона, опережая возможную враждебность, спросил почти высокомерно:

— Откуда вы это взяли, мой генерал?

— Оттуда же, откуда взял вот это, — ответил он.

Он протянул Кармоне вырезки из газет, которые только что доставила почта из Санта-Фе, где его в который уже раз обвиняли в том, что он тайно готовил мятеж гренадеров, чтобы вопреки решению конгресса вернуть себе власть. «Просто свинство, — сказал он. — Пока я проповедую единение, эти недоноски обвиняют меня в заговоре». Генерал Кармона, прочитав газетные вырезки, вздохнул разочарованно.

— Я не просто верил, что вы хотите вернуть себе власть, — сказал он, — мне бы хотелось, чтобы это воистину оказалось правдой.

— Я и не сомневаюсь, — ответил генерал.

Он ничем не выказал свою досаду, только попросил подождать, пока закончит диктовать письмо, в котором еще раз просил официального разрешения выехать из страны. Закончив диктовать, он вновь обрел спокойствие — так же быстро, как потерял его, когда читал статьи. Он поднялся без посторонней помощи и взял под руку генерала Кармону, собираясь прогуляться у источника.

Солнечный свет напоминал золотистый порошок — он сыпался сквозь листву апельсиновых деревьев после трехдневных дождей и распугивал птиц, сидевших на ветках, усыпанных цветами. Генерал внимательно смотрел на птиц, некоторое время вслушиваясь в их пение, потом вздохнул: «По крайней мере, хоть птицы поют». Затем подробно объяснил генералу Кармоне, почему антильские птицы поют в апреле лучше, чем в июне, и тут же, без всякого перехода, заговорил о делах Понадобилось минут десять, чтобы убедить Кармону подчиниться без всяких условий власти нового правительства. Затем генерал проводил его до дверей и пошел в спальню, чтобы собственноручно написать Мануэле Саенс, которая все жаловалась на то, что правительство чинит препятствия их переписке.

Он едва притронулся к маисовой каше, которую Фернанда Толстуха принесла ему в спальню, пока он писал письмо. В час сиесты он попросил Фернандо почитать ему книгу о китайской ботанике, которую они начали читать накануне. Немного позже в спальню вошел Хосе Паласиос с травяным настоем для горячей ванны и увидел: Фернандо заснул на стуле с книгой на коленях. Генерал лежал в гамаке — он не спал — и, приложив палец к губам, дал ему понять, чтобы тот не шумел. Впервые за две недели у генерала не было температуры.

Так, отдавшись на волю времени, они прожили в Турбако двадцать девять дней — между двумя почтами.

Генерал прежде был здесь дважды, но оздоровительные достоинства этих мест оценил только во второй раз, три года назад, когда возвращался из Каракаса в Санта-Фе, чтобы помешать сепаратистам Сантандера осуществить свои планы. Он чувствовал себя в этом городе так хорошо, что остался в нем на десять дней вместо двух предполагаемых. Дни напролет шумели тогда народные празднества. В заключение на самый большой скотный двор выпустили быков, и, несмотря на свое отвращение к корриде, сам генерал померился силами с теленком — тот вырвал мулету у него из рук под испуганные крики толпы Сейчас, в третий раз, когда его печальная судьба подошла к концу, бег времени доводил его до ожесточения. Дожди стали чаще и продолжительнее, и в жизни ничего другого не оставалось, как только ждать новых неудач В одну из ночей, когда генералу не удавалось заснуть ни на минуту, Хосе Паласиос услышал, как тот, лежа в гамаке, вздохнул:

— Бог знает, где сейчас Сукре!

Генерал Монтилья приезжал еще два раза и нашел его в гораздо лучшем состоянии, чем в первый день. Более того: ему показалось, что генерал мало-помалу набирает былую силу, задор прежних времен, это особенно проявлялось в настойчивости, с которой он призывал, чтобы Картахена не препятствовала голосованию за новую конституцию и признанию нового правительства, в соответствии с соглашением, которое было достигнуто в его прошлый приезд. Генерал Монтилья придумал в качестве отговорки, что сначала все подождут, примет ли Хоакин Москера президентство.

— Им будет лучше, если они поторопятся, — сказал генерал.

В следующий раз генерал опять горячо уговаривал его, ибо знал Монтилью с детства и понимал, что сопротивление, которое тот приписывает другим, только его собственное и больше ничье. Их объединяла не только принадлежность к одному классу и профессия, но еще и то, что они прожили единую на двоих жизнь. Было время охлаждения отношений — они даже не разговаривали друг с другом, поскольку Монтилья оставил генерала в Момпоксе без военной помощи в один из самых опасных моментов войны против Морильо, и генерал обвинил его в том, что он морально разложен и является виновником всех несчастий. Монтилья был в такой ярости, что вызвал генерала на дуэль, однако, невзирая на личный разлад, оставался верен идее независимости

В свое время он изучал математику и философию в Военной академии в Мадриде и служил в личной охране короля Фернандо VII, до того дня, когда впервые услышал о независимости Венесуэлы. Он был хорошим конспиратором в Мехико, хорошим контрабандистом — а его контрабандой являлось оружие — в Кюрасао и хорошим солдатом где бы то ни было — с тех пор как впервые был ранен в возрасте шестнадцати лет. В 1821 году он освободил от испанцев побережье от Риоачи до Панамы и, разбив более многочисленные и лучше вооруженные отряды противника, взял Картахену Тогда он предложил генералу помириться, и это был прекрасный жест: Монтилья послал ему золотые ключи от города, и генерал вернул их, повысив его в должности и сделав бригадным генералом, вместе с приказом, где тот назначался главой правительства округа Картахена. Монтилья был правителем не самым любимым, однако умел смягчать свои неудачи чувством юмора. У него был лучший в городе дом, его имение в Агуас-Вивас вызывало зависть у всей провинции, и народ — с помощью надписей на стенах — вопрошал, откуда взялись деньги все это купить. Но он продолжал оставаться тем, кем был уже восемь лет назад, и исполнял тяжелые и неблагодарные обязанности властителя, показав себя хитрым политиком, которому было трудно противостоять.

Каждый раз, когда генерал начинал его убеждать, Монтилья приводил разные аргументы. Впрочем, один раз он сказал всю правду без обиняков сторонники Боливара в Картахене решили не принимать конституцию компромиссов и не признавать немощное правительство, создание которого зиждется не на общем согласии, а на всеобщем разладе. Это было типично для местных политиков, чьи разногласия не однажды служили причиной исторических трагедий. «И они не поймут, если ваше превосходительство, самый большой либерал из всех, оставит нас на милость тех, кто присвоил себе имя либерала, чтобы покончить с делом всей вашей жизни», — сказал Монтилья И единственное, что могло поправить дело, — это если бы генерал остался в стране, дабы помешать ее распаду.

— Хорошо, если это так, скажите Кармоне, чтобы он пришел еще раз, и мы убедим его поднять восстание, — ответил генерал с присущим ему сарказмом. — Будет меньше крови, чем если жители Картахены спровоцируют гражданскую войну своей излишней щепетильностью.

Перед тем как попрощаться с Монтильей, он полностью овладел собой и попросил его приехать в Турбако вместе с верхушкой партии боливаристов, чтобы уладить разногласия. Встреча еще не состоялась, когда генерал Карреньо принес ему весть о том, что Хоакин Москера принял президентство. Генерал хлопнул себя по лбу.

— Черт бы все побрал! — воскликнул он. — Не поверю, даже если встречусь с ним, с живым.

Генерал Монтилья подтвердил это тем же вечером; шумел ливень, ураганный ветер с корнем вырывал деревья и разрушил половину городка, разметал его скотный двор и вместе с водой унес домашнюю скотину. Но генерал сумел выстоять под напором плохих новостей. Офицерский эскорт, еще недавно умиравший от скуки в пустоте этих дней, делал все, чтобы не было еще больших разрушений. Монтилья, накинув армейский плащ, руководил спасательными работами. Генерал подолгу сидел в качалке около окна, завернувшись в одеяло, взгляд его был задумчив, а дыхание спокойно, он смотрел на потоки грязи, в которой плавали обломки стихийного бедствия. Эти карибские буйства были хорошо знакомы ему с детства. Правда, пока солдаты пытались навести в доме порядок, он сказал Хосе Паласиосу, что в жизни не видел ничего подобного. Когда наконец воцарилось спокойствие, в комнату вошел Монтилья — с него ручьями стекала вода, а сапоги были заляпаны грязью до колен. Генерал, погруженный в свои раздумья, не пошевелился.

— Так вот, Монтилья, — сказал он, — Москера уже президент, а Картахена так-таки не признает его.

На Монтилью буря не очень-то подействовала.

— Если бы ваше превосходительство был в Картахене, все устроить было бы гораздо легче, — сказал он.

— Есть риск, что это будет понято как мое вмешательство, а я не хочу быть зачинщиком чего бы то ни было, — сказал генерал. — Более того: я не двинусь отсюда, пока вопрос не решится сам собой.

Этой ночью он написал генералу Москере примирительное письмо. «Я только что узнал, не без удивления, что вы взяли бразды правления государством в свои руки, и это вызывает у меня радость за страну и за себя лично,

— писал он ему. — И все же сочувствую вам сейчас и буду сочувствовать впредь». Письмо заканчивалось лукавым постскриптумом: «Я не уезжаю, потому что до сих пор не получил паспорт, но уеду сразу, как только он будет у меня в руках».

В воскресенье он приехал в Турбако и включил в свою свиту генерала Даниэля Флоренсио О'Лири, одного из самых известных членов Британского легиона, — тот долгое время был адъютантом и переводчиком-писцом генерала. Монтилья приехал вместе с ним из Картахены в прекрасном, как никогда, расположении духа, и втроем с генералом они, как старые друзья, провели чудесный вечер под апельсиновыми деревьями. Когда долгие разговоры с О'Лири о его военных делах подходили к концу, генерал использовал свой обычный прием:

— А что в стране говорят?

— Говорят, будто это не правда, что вы уезжаете, — сказал О'Лири.

— Вот как? — усмехнулся генерал. — А сейчас-то почему?

— Потому что Мануэла остается.

Генерал ответил с обезоруживающей откровенностью:

— Но она и всегда оставалась!

О'Лири, близкий друг Мануэлы Саенс, знал, что генерал говорит правду Она действительно всегда оставалась, но не потому, что ей так хотелось, а потому, что генерал, боясь попасть в рабство узаконенной любви, оставлял ее под любым предлогом. «Я никогда больше не полюблю, — доверительно сказал он однажды Хосе Паласиосу, единственному человеку, с которым позволял себе иногда подобные откровения. — Это все равно, что заиметь две души одновременно». Мануэла была полна неудержимой решительности и не слишком принимала во внимание собственное достоинство, но чем больше она старалась подчинить его, тем сильнее стремился он вырваться из ее цепей. Это была любовь бесконечных мимолетных встреч. В Кито, после двух недель безумств, ему нужно было уехать в Гуаякиль, чтобы увидеться с генералом Хосе де Сан Мартином, освободителем Рио-де-ла-Плата, и она спросила генерала, что же он за любовник, если встает и уходит из-за стола посреди ужина. Он всегда обещал писать ей во время разлуки каждый день, где бы он ни был, и клятвенно подтверждал, положа руку на сердце, что любит ее, как никто никого в мире не любил. Да, он писал ей, и иногда собственноручно, но писем не отправлял. В то же самое время генерал утешался идиллическим любовным многообразием с пятью неразлучными женщинами, что жили в Гаракоа по принципу матриархата, без которого он и сам не знал бы, какую ему выбрать: бабушку пятидесяти шести лет, дочь тридцати восьми или одну из трех внучек — каждая в расцвете юности. Закончив дела в Гуаякиле, он сбежал от всех, пообещав вечную любовь и скорое возвращение, и вернулся в Кито, чтобы погрузиться в зыбучие пески отношений с Мануэлей Саенс.

В начале следующего года, когда он заканчивал освобождение Перу — последний этап его дела, он опять оказался без нее. Мануэла прождала четыре месяца, а потом, как только начали приходить письма, не просто написанные от руки — это случалось часто, — а продуманные и прочувствованные, написанные Хуаном Хосе Сантаной, личным секретарем генерала, приплыла в Лиму. Она нашла его в президентском дворце, напоминающем большой бордель, в Ла-Магдалене, — генерал был уже наделен диктаторской властью, данной ему конгрессом, и его окружали красивые ненасытные женщины нового двора — республиканского. В президентском дворце царил такой разгул, что командир улан вынужден был посреди ночи уходить спать куда-нибудь в другое место, ибо ему не давали уснуть крики страсти в спальнях Однако Мануэла осталась там — все это ей было хорошо знакомо. Она родилась в Кито, от связи богатой креолки, владелицы асьенды, с женатым мужчиной, и в восемнадцать лет, выпрыгнув в окно монастыря, где она училась, сбежала с офицером королевской армии. Однако через два года в Лиме она вышла замуж с флердоранжем невинности в руках за доктора Джеймса Торна, добрейшего англичанина, в два раза старше нее. Так что, когда она появилась в Перу, следуя за любовью жизни своей, ей не нужно было спрашивать у кого бы то ни было совета, чтобы расположить свой главный штаб в самом центре творящихся безобразий.

О'Лири был ее главным помощником во всех этих сердечных битвах. Мануэла не жила постоянно в Ла-Магдалене, но в любое время входила во дворец через главный вход и с воинскими почестями. Она была хитра, своенравна, обладала непревзойденной грацией и в любых испытаниях выказывала сильную волю и стойкость. Она хорошо говорила по-английски, благодаря своему мужу, по-французски — примитивно, но вполне сносно, и играла на клавикордах — хотя в несколько суховатой манере монастырских послушниц. Почерк у нее был неразборчивый, правописание чудовищное, и она сама смеялась над своими ошибками. Генерал, чтобы она была рядом с ним, называл ее опекуншей своих архивов, и это очень облегчало им возможность заниматься любовью в любое время и в любом месте — под рычание диких зверей Амазонки, которых Мануэла приручала, используя свое очарование.

Однако, когда генерал предпринял завоевательный поход в труднодоступные территории Перу, которые все еще находились в руках испанцев, Мануэле не удалось поехать с ним в составе его генерального штаба. И тогда она последовала за ним со своими баулами, чемоданами и его архивами, как первая дама среди его наложниц, но без его ведома, с последним отрядом колумбийской армии, солдаты которой обожали Мануэлу за ее казарменный язык. Она проехала триста лиг по головокружительным горным тропам Анд, верхом на муле, но за четыре месяца ей удалось побыть с генералом лишь две ночи, причем одну из них только потому, что она напугала его угрозой самоубийства. Она следовала за ним, пока не обнаружила, что в то время, как она не может до него добраться, он утешался со случайными женщинами, каковые встречались ему. Среди них была Мануэлита Мадроньо, неотесанная метиска восемнадцати лет, — это она озаряла его бессонные ночи.

Вернувшись в Кито, Мануэла решила оставить мужа — она называла его пресным англичанином, который любит без наслаждения, говорит без изящества, ходит медленно, здоровается с реверансами, садится и встает с осмотрительностью и не смеется даже собственным шуткам. Но генерал убедил ее на полную мощь использовать свое гражданское состояние, и она подчинилась его доводам.

Через месяц после победы при Аякучо, уже будучи правителем половины мира, генерал отправился в Верхнее Перу, которое позднее стало республикой Боливией. Он не только уехал без Мануэлы, но перед отъездом поставил перед ней как проблему государственного значения вопрос об окончательном разрыве. «Я думаю, ничто не может соединить нас под покровительством невинности и чести, — написал он ей. — В будущем ты останешься одна, но рядом со своим мужем, я же останусь один на целом свете. И только сознание победы над самими собой будет нам утешением». За три месяца до того он получил от Мануэлы письмо, где она извещала, что вместе с мужем уезжает в Лондон. Новость застала его в постели с Франсиской Субиага де Гамарра, храброй воительницей, супругой одного маршала, который позднее стал президентом республики. Генерал, прервав любовные ласки посреди ночи, немедленно послал Мануэле ответ, который скорее напоминал военный приказ: «Скажите ему правду и никуда не уезжайте». И подчеркнул собственной рукой последнюю фразу: «Я люблю вас, это несомненно». Она подчинилась, переполненная радостью.

Мечта генерала рассыпалась на куски в тот самый день, когда она, казалось, вот-вот исполнится. Не успел он основать Боливию и завершить государственную реорганизацию Перу, как ему срочно пришлось возвращаться в Санта-Фе — это было вызвано первыми попытками разъединения со стороны сепаратистов генерала Паэса в Венесуэле и политических интриганов Сантандера в Новой Гранаде. На сей раз Мануэле пришлось ждать довольно долго, пока он разрешил ей быть рядом с ним, но когда это наконец стало возможным, получился цыганский табор — дюжина навьюченных мулов, верные рабы, одиннадцать котов и кошек, шесть собак, три самца уистити, обученные искусству дворцовых непристойностей, медведь, умеющий вдевать нитку в иголку, и девять клеток с попугаями лоро и гуа-камайо, которые поносили Сантандера на трех языках.

Она прибыла в Санта-Фе как раз вовремя, чтобы спасти генералу жизнь в недобрую для него ночь 25 сентября Прошло только пять лет с тех пор, как они познакомились, однако он был уже таким дряхлым и на него настолько нельзя было положиться, будто прошло пятьдесят, и у Мануэлы было ощущение, будто она, спотыкаясь, бредет в сумерках одиночества Немного погодя он вернулся на юг, чтобы попридержать завоевательс-кие амбиции Перу против Кито и Гуаякиля, но любые усилия были уже бесполезны. Мануэла осталась тогда в Санта-Фе, не имея ни малейшего желания ехать с ним, зная, что этому вечному беглецу некуда бежать.

О'Лири отметил в своих воспоминаниях, что генерал никогда не бросался столь стремительно в объятия тайной любви, как в тот воскресный вечер в Турбако. Монтилья написал об этом в частном письме спустя несколько лет, расценивая это как несомненный симптом надвигающейся старости Побуждаемый хорошим настроением, в котором пребывал генерал, и его доверительным тоном, Монтилья не удержался от попытки вызвать генерала на откровенность.

— Остается только Мануэла? — спросил он его.

— Остаются все, — ответил без тени улыбки генерал — Но Мануэла прежде всего.

Монтилья подмигнул О'Лири и сказал

— Скажите честно, генерал: сколько их было? Генерал уклонился от прямого ответа.

— Намного меньше, чем вы думаете.

Поздно вечером, когда генерал принимал горячую ванну, Хосе Паласиос решил было навести ясность. «По моим подсчетам, тридцать пять, — сказал он — Не считая пташек на одну ночь, разумеется». Цифра совпала с подсчетами генерала, но говорить об этом с кем бы то ни было ему не хотелось.

— О'Лири — прекрасный человек, храбрый солдат и верный друг, но хочет знать слишком много, — объяснил генерал — Нет ничего опаснее, чем память, увековеченная на бумаге.

На следующий день после продолжительного разговора с О'Лири о положении дел на границах генерал попросил его поехать в Картахену с поручением — якобы узнать о движении судов в Европу, на самом же деле О'Лири должен был держать его в курсе всех подробностей местной политической ситуации. О'Лири приехал в город как раз вовремя. В субботу 12 июня конгресс Картахены принял новую конституцию и признал вновь избранный магистрат. Монтилья, узнав об этом, послал генералу записку единственно возможного содержания:

«Этого следовало ожидать».

Он все еще ждал ответа, когда весть о том, что генерал умер, заставила его вскочить с постели. Монтилья спешно бросился в Турбако, даже не проверив правдивости этой новости, и там нашел генерала бодрым, как никогда, за завтраком с французским графом де Режеку-ром, пригласившим генерала вместе с ним отправиться в Европу на английском пакетботе, который должен был прибыть в Картахену на следующей неделе. В тот день генерал чувствовал себя лучше всего. Он решил оказать физической немощи моральное противостояние, и никто не мог бы сказать, что это ему не удалось. Он встал рано, обошел загоны для скота в час доения, зашел в казарму гренадеров, поговорил с ними об их нуждах и приказал офицерам лучше заботиться о них. Возвращаясь, заглянул в один из кабачков на рынке, заказал кофе и донес до столика чашку, не разбив ее и тем самым избавив себя от унижения. Он уже шел домой, как вдруг дети, выходившие из школы, подстерегли его из-за угла и стали кричать, хлопая в ладоши: «Да здравствует Освободитель! Да здравствует Освободитель!» Он всегда смущался и не знал, что делать, когда толпа, пусть даже детей, не давала ему пройти.

Дома он увидел графа де Режекура, который явился без предупреждения вместе с женщиной, такой красивой, элегантной и горделивой, какой он не видел за всю свою жизнь. Она была одета в костюм для верховой езды, хотя приехала в шарабане, запряженном ослом. Единственное, что она сказала о себе: ее зовут Камилла, и она с Мартиники. Граф не прибавил к этому ничего, но за время, что они провели втроем, стало слишком ясно, что он от нее без ума.

Присутствие Камиллы словно вернуло генералу молодость, и он распорядился как можно быстрее приготовить праздничный завтрак. Несмотря на то что граф хорошо говорил по-испански, разговор шел на французском, потому что это был язык Камиллы. Когда она сказала, что родилась в Труа-Илет, он оживился, и его поблекшие глаза вдруг засияли.

— А-а, — сказал он. — Там родилась Жозефина. Она засмеялась.

— Помилуйте, ваше превосходительство, никак не ожидала услышать от вас то же самое, что говорят все.

Он дал понять, что задет, и в свое оправдание процитировал лирическое описание асьенды Ла Пажери — отчего дома Марии-Жозефы, будущей императрицы Франции, присутствие которой ощущалось на расстоянии нескольких лиг, через огромные пространства зарослей тростника, птичий гомон и жаркий запах перегара. Она удивилась, что генерал так хорошо знает этот дом.

— На самом деле я никогда там не был, ни в этом месте, ни вообще где-либо на Мартинике, — сказал он.

— Но тогда откуда ваши познания? — спросила она.

— Я узнал об этом давно и запомнил, — ответил генерал, — потому что был уверен: когда-нибудь мне это пригодится, чтобы сделать приятное самой красивой женщине этих островов.

Он говорил и говорил, надтреснутым голосом, но с блестящим красноречием, — этот генерал, одетый в брюки из тисненого хлопка, атласный мундир и яркие туфли. Она обратила внимание на благоухание одеколона, которое наполняло столовую. Он признался, что это его слабость и что враги обвиняли его в растрате на одеколон восьми тысяч песо из общественных фондов. Он был так же худ, как и накануне, однако единственное, в чем проявлялась его болезнь, — он старался не делать лишних движений.

Когда генерал находился среди мужчин, он мог позволить себе говорить, как какой-нибудь самый распоследний скотокрад, но в присутствии хотя бы одной женщины его манеры и язык были безупречны. Он самолично открыл, попробовал на вкус и налил в бокалы бургундское самого лучшего сорта: граф, попробовав, тотчас назвал вино нежным, как прикосновение женской кожи. Им принесли кофе, и тут капитан Итурбиде сказал что-то генералу на ухо. Он выслушал капитана со всей серьезностью, а потом вдруг откинулся на спинку стула, смеясь от всего сердца.

— Вы только послушайте, — сказал он, — на мои похороны прибыла делегация из Картахены.

Он велел им войти. Монтилье и тем, кто с ним пришел, не оставалось ничего другого, как поддержать игру. Адъютанты распорядились позвать волынщиков, которые были здесь накануне; несколько мужчин и женщин в старинных одеждах танцевали в честь приглашенных кумбию. Камиллу поразила прелесть этого народного танца, пришедшего в Америку из Африки, и она захотела разучить его. У генерала была слава превосходного танцора, и кое-кто из присутствующих вспомнил, что в последний свой приезд он танцевал кумбию, как бог. Но когда его пригласила Камилла, он отклонил предложенную честь. «Три года — это большой срок», — сказал он, улыбаясь. Ей показали несколько движений, и она стала танцевать одна. Вдруг, в тот момент, когда музыка на секунду умолкла, послышались восторженные крики, несколько мощных взрывов и ружейные выстрелы. Камилла испугалась.

Граф встревоженно сказал:

— Черт возьми, да это революция!

— Пожалуй, только ее нам и недостает, — сказал, смеясь, генерал. — К сожалению, это всего лишь петушиные бои.

И, почти машинально допив кофе, широким жестом руки пригласил всех на петушиные бои в гальере.

— Идемте с нами, Монтилья, посмотрите, какой из меня покойник, — сказал он.

И вот в два часа он появился в гальере вместе с многочисленной толпой приглашенных, возглавляемой графом де Режекуром. Однако мужчины, собравшиеся там, — а там были только мужчины, — смотрели не на него, а на Камиллу. Никто и подумать не мог, что такая блестящая женщина принадлежит не ему, тем более что он пришел с ней в такое место, куда женщинам доступ запрещен. А когда он попросил ее идти с графом, все убедились окончательно, что это его женщина, поскольку было известно: генерал всегда поручает другим сопровождать своих тайных любовниц — для сокрытия правды.

Второй бой оказался жестоким. Пестрый петух выцарапал шпорами глаза своему противнику. Но ослепленный петух не сдался. Он разъярился до того, что оторвал пестрому петуху голову и склевал ее.

— Никогда не думала, что петушиный бой — кровавое зрелище, — сказала Камилла. — Но я в восторге.

Генерал объяснил, что обычно бывает гораздо больше крови, когда петухов раззадоривают непристойными криками и стреляют в воздух, но в этот раз из-за присутствия женщины, причем такой красивой, болельщики чувствуют себя скованно. Он лукаво взглянул на нее и сказал: «Это ваша вина». Она весело рассмеялась:

— Нет, ваше превосходительство, ваша, вы столько лет правили страной и не позаботились о законе, по которому мужчины должны вести себя одинаково — и при женщинах, и без них.

Он начал терять терпение.

— Умоляю, не называйте меня превосходительством, — сказал он. — С меня достаточно того, что я есть я.

Когда поздно вечером генерал принимал надоевшую целебную ванну, Хосе Паласиос сказал ему: «Это самая красивая женщина, которую я видел рядом с вами». Генерал ответил, не открывая глаз'

— Она отвратительна.

Появление в гальере, согласно общему мнению, было продуманным поступком генерала: развеять различные слухи о том, что он серьезно болен; эти слухи в последние дни были столь упорными, что никто даже не усомнился в его смерти. Этот поступок повлек за собой некоторые последствия, так как почтальоны, которые выехали из Картахены во все концы, понесли весть о его добром здравии, и сторонники генерала устраивали в его честь празднества, однако не столько от радости, сколько для того, чтобы бросить вызов правительству.

Генералу удалось обмануть даже собственный организм, поскольку в последующие дни он сохранял бодрость и даже дважды садился за карточный стол — его адъютанты разгоняли скуку бесконечной игрой в карты. Андрес Ибарра, который был моложе и легкомысленней других и еще не утратил романтического представления о войне, написал в эти дни своей подруге в Кито: «Я предпочел бы умереть в твоих объятиях, чем жить в этом покое без тебя». Они играли дни и ночи, иногда углублялись в решения загадочных карточных комбинаций, иногда спорили до крика, атакуемые москитами, что в пору дождей нападали даже среди бела дня, несмотря на факелы из коровьего помета, поджигаемые ординарцами. Генерал не играл с той самой неудачной ночи в Гуадуасе, потому что неприятный эпизод с Вильсоном оставил у него в душе горький осадок — его никак не удавалось забыть, — однако он слышал, лежа в гамаке, крики офицеров за игрой, их откровенные разговоры, их тоску по войне — тоску, вызванную вынужденным бездельем в дни мира. Однажды ночью он бродил по дому и не устоял перед искушением задержаться в коридоре. Тем, кто увидел его, он сделал знак молчать и, тихо приблизившись к Андресу Ибарре, встал у него за спиной. Он положил ему на плечи руки, похожие на птичьи лапы, и спросил:

— Скажите мне, кузен, вам тоже кажется, что у меня лицо мертвеца?

Ибарра, привыкший к подобным неожиданностям, ответил не оборачиваясь и не глядя на него:

— Мне — нет, мой генерал.

— Вы либо слепы, либо лжете, — сказал он.

— Или сижу к вам спиной, — ответил Ибарра.

Генерал заинтересовался игрой, сел за стол и, в конце концов, стал играть. Все восприняли это как его возвращение к нормальной жизни — и не только в эту ночь, но и в последующие. «Так легче ждать паспорт», — сказал генерал. Однако Хосе Паласиос ему ясно дал понять, что, несмотря на увлечение картами, несмотря на личное внимание, которое он оказывал офицерам, и несмотря на него самого, офицеры сыты по горло этим бездельем и дорогой в никуда.

Никто так не зависел от судьбы своих офицеров, от их повседневных нужд, от их будущей судьбы, как он, однако, когда их проблемы становились неразрешимыми, он, обманывая себя, решал их. После памятной сцены с Вильсоном на протяжении всего плавания генерал, преодолевая болезнь, занимался ими. Поведение Вильсона было необдуманным, и только тяжелое ощущение провала могло вызвать у него столь резкую реакцию. «Он такой же прекрасный воин, как и его отец», — сказал генерал, когда увидел, как Вильсон воевал при Ху-нине. «Но более скромен», — добавил он, когда тот отказался от звания полковника, пожалованного ему маршалом Сукре после битвы на берегах Тарки, — однако генерал все-таки заставил его принять пожалованное звание.

Политический режим, который устраивал их всех, — будь то мир или война — состоял не только в героическом соблюдении дисциплины, но и в соблюдении законности, чего требовала сама реальная жизнь. Это были люди военные, не казарменные, а именно военные, ибо они столь часто сражались, что им едва хватало времени, чтобы разбить лагерь. Это были разные люди, но ядро тех, кто завоевал независимость, будучи рядом с генералом, являлись цветом креольской аристократии, юноши, воспитанные в школах, предназначенных для принцев. Они жили, воюя, то тут то там, вдали от дома, вдали от жен и детей, от всего, и нужда заставляла их становиться политиками и государственными чиновниками. Все они были венесуэльцами, кроме Итурбиде и адъютантов из Европы, и почти все приходились генералу родственниками либо по крови, либо по политической жизни: Фернандо, Хосе Лауренсио, семья Ибар-ры, Брисеньо Мендес. Принадлежность к одному и тому же классу или к одной и той же семье придавала им много общих черт и объединяла их.

И только один отличался от всех: Хосе Лауренсио Сильва, сын деревенской акушерки из Эль-Тинако, что в Льянос, и рыбака. От родителей он унаследовал смуглую кожу мулата. Был он из простонародья, однако генерал женил его на Фелисии, одной из своих племянниц. Хосе Лауренсио начал свою карьеру рекрутом-добровольцем в армии Освободителя в шестнадцать лет и дошел до генерала-аншефа в пятьдесят восемь, получил пятнадцать тяжелых ранений и огромное число легких в пятидесяти двух боях, почти во всех кампаниях борьбы за независимость. Единственная несчастливая минута, которая выпала на его долю из-за того, что он был мулатом, — минута, когда представительница одной из аристократических семей отказалась как-то раз танцевать с ним на праздничном балу. Тогда генерал велел повторить вальс, и она протанцевала его с Хосе Лауренсио Сильвой.

Генерал О'Лири был полной противоположностью Хосе Лауренсио: белокурый, высокий, молодцеватый, что подчеркивалось его флорентийской формой. Он приехал в Венесуэлу, когда ему было восемнадцать лет, прапорщиком Красных гусар, и сделал военную карьеру, участвуя почти во всех битвах Войны за независимость. Как у всех, у него тоже была своя несчастливая минута: когда генерал послал его найти способ к примирению — он посчитал Сантандера правым в споре с Хосе Антонио Паэсом. Генерал перестал здороваться с ним и предоставил его на милость собственной судьбы на целых четырнадцать месяцев, пока не утих гнев.

Личные достоинства обоих невозможно было оспорить. Плохо было то, что генерал никогда не осознавал: он для них обоих являлся оплотом власти, и барьер между ними был тем более непреодолимым, чем более он был с ними любезен и приветлив. Но в ту ночь, когда Хосе Паласиос указал ему на состояние духа, в котором офицеры находились, он сел играть с ними, как равный с равными, хотя и без особенного удовольствия, пока офицеры не почувствовали себя вполне непринужденно. Ясно было, что они не помнили старых обид. Они не придавали большого значения чувству поражения, владевшему ими, — поражения, несмотря на выигранную войну. Не придавали значения и тому, как медленно он повышал их в звании, стараясь не умножать число привилегированных, не придавали значения и бесприютной бродячей жизни и случайной любви. Военное жалованье уменьшилось на треть из-за оскудевшей государственной казны, но даже и его выплачивали с опозданием на три месяца, государственными билетами неопределенного курса, которые они продавали себе в убыток биржевым спекулянтам. Все это было им не важно, как не важно и то, что генерал уходит, так сильно хлопнув дверью, что это отозвалось на весь мир, не важно было даже то, что он оставляет их на милость врагов. Все было не важно: слава не для них, — но они не могли вынести неопределенности, в которой находились с того момента, как он отказался от власти, и которая делалась все более невыносимой по мере того, как они увязали в болоте этого бесконечного путешествия в никуда.

В тот вечер генерал был занят мыслями об их участи и, принимая ванну, сказал Хосе Паласиосу, что не позволит и малейшей тени промелькнуть между ним и офицерами. Однако у офицеров осталось ощущение, что генерал не только не преисполнен благодарностью и чувством вины, а наоборот — в нем зреет зерно недоверия к ним.

Особенно сильным такое ощущение было у Хосе Марии Карреньо. С той ночи, когда они разговорились в джонке, Карреньо сделался мрачным и, сам не желая того, усиливал слухи о своей причастности к сепаратистам Венесуэлы. Или, как тогда говорили, снова стал сочувствующим. Четыре года назад генерал вырвал его из своего сердца, так же как и О'Лири, Монтилью, Брисе-ньо Мендеса, Сантану, как многих других, по одному только подозрению, что они хотели добиться личной популярности за счет популярности армии. И сейчас он продолжал так думать, следил за ними, вызнавал, что за шутки они отпускают в его адрес, пытался хоть что-то высветить в сумерках собственных сомнений.

Однажды ночью, не то во сне, не то наяву, он слышал, как Карреньо говорил в соседней комнате, что для здоровья нации законно даже предательство. Тогда он взял Карреньо за руку, отвел в патио и переубедил, употребив для этого все свое знаменитое обаяние, называя его на «ты», к чему прибегал только в самых крайних случаях. Карреньо рассказал ему правду. Конечно, его огорчало, что генерал оставил свое дело и плывет по течению со всеми и что его не трогает сиротское положение остальных. Однако его измена носила законный характер. Устав искать свет надежды в этом путешествии слепцов, не имея возможности продолжать жить без душевной отдачи, Карреньо решил сбежать в Венесуэлу, чтобы возглавить там вооруженное движение за объединение континента.

— Мне не пришло в голову ничего более достойного, — закончил он.

— А как ты думаешь: в Венесуэле к тебе будут относиться лучше? — спросил его генерал.

Карреньо не решился ответить утвердительно.

— Там видно будет, но там, по крайней мере, моя родина, — сказал он.

— Не будь дураком, — произнес генерал. — Наша родина — Америка, вся Америка — и только так.

Генерал не дал ему возразить. Он говорил долго, вкладывая душу в каждое слово, однако ни Карреньо, ни кто другой так никогда и не узнали, какова же она на самом деле, его душа. Закончив, генерал хлопнул его по плечу и оставил одного во мраке.

— Не болтай чепухи, — сказал он напоследок. — Говоришь черт знает что.

В среду 16 июня пришла весть о том, что правительство назначило генералу пожизненную пенсию и конгресс утвердил ее. Генерал подтвердил получение письма президента Москеры и ответил вежливым письмом, в котором сквозила ирония, а закончив диктовать его, сказал Фернандо, употребляя величественное множественное число и ритуальную торжественность, с которой выражался обычно Хосе Паласиос: «Мы богаты». Во вторник, 22-го, он получил паспорт для выезда из страны и, подбросив его в воздух, сказал: «Мы свободны». Через два дня, проснувшись после дурно проведенной ночи, он открыл глаза и, лежа в гамаке, сказал: «Мы печальны». И тут же решил срочно ехать в Картахену, благо день был облачный и прохладный. Единственный его приказ был необычен: офицеры свиты должны ехать в гражданском и без оружия. Он ничего больше не сказал, не объяснил причины отъезда и не дал времени на прощание. Они тронулись в путь так скоро, как только приготовилась личная охрана, и оставили багаж «на потом» вместе с остающимися членами свиты.

По дороге генерал обычно делал остановки, чтобы поговорить с людьми, которые попадались им на пути. Он спрашивал обо всем: о возрасте детей, какими болезнями болеют, как идут дела, что они думают о том о сем. Но в этот раз он не произнес ни слова, не замедлял шага, не кашлял, не выказывал признаков усталости и прожил весь день на одной рюмке портвейна. Около четырех часов дня на горизонте показался старый монастырь на Холме Попутных Ветров. Было время молитв, и на королевской дороге виднелись вереницы паломников, похожих на рыжих муравьев, карабкающихся по крутому карнизу. Через некоторое время они увидели: ветер кружит комки куриного помета над рынком и из-под ворот скотобойни течет вода. Когда они приблизились к стенам, генерал сделал знак Хосе Мария Карреньо. Тот понял и подставил свое крепкое плечо сокольничего, чтобы генерал мог на него опереться. «У меня к вам одно доверительное дело, — тихо сказал ему генерал. — Когда мы будем на месте, узнайте, где сейчас Сукре». Он хлопнул Карреньо по плечу, как обычно, когда прощался, и закончил:

— Это между нами, разумеется.

Многочисленная свита во главе с Монтильей ждала его на королевской дороге, и генерал понял, что обречен завершить путешествие в старой карете испанского губернатора, которую тащила упряжка резвых мулов. Хотя солнце уже начало клониться к закату, ветки кустов мангле, казалось, закипали от зноя на мертвых болотах, окружавших город, ядовитые испарения которых были еще более невыносимы, чем вонь от воды в бухте, гниющей уже целый век от крови и требухи, попадающей туда с бойни. Когда они входили через ворота Медиа Луна, вихрь потревоженного куриного помета вновь поднялся над рынком. В городе еще не утихла паника, вызванная бешеной собакой, которая утром покусала несколько человек, а кроме людей, одну сороку, что мародерствовала где не следовало. Собака покусала также нескольких детей из невольничьего квартала, и ее убили, закидав камнями. Труп собаки подвесили над дверями школы. Генерал Монтилья приказал его сжечь, не только из соображений гигиены, но чтобы пресечь всякие попытки африканского колдовства при помощи мертвой собаки.

Население невольничьего квартала, окруженного стенами, узнав о приезде генерала, высыпало на улицы. Было время летнего солнцестояния, вечера были долгими и прозрачными: дома увешаны гирляндами цветов, а на балконах домов — много женщин, одетых по-мадридски, звонили колокола, гремела полковая музыка, артиллерийские залпы были слышны даже на берегу моря, но ничто не могло скрыть нищету, которую жители квартала так не хотели показывать. В знак приветствия генерал, сидя в своей разбитой коляске, махал шляпой и не мог не чувствовать жалости к самому себе, сравнивая эту убогую встречу с триумфальным въездом в Каракас в августе 1813 года, — он в лавровом венке, в карете, которой управляли шесть самых красивых девушек города, а вокруг ликующая толпа со слезами радости на глазах, увенчавшая тот день присвоением ему славного имени: Освободитель. Каракас был тогда небольшим городком колониальной провинции, некрасивым, унылым, убогим, однако вечера генерала в Авиле были заполнены тоской по нему.

Тогдашнее и теперешнее казалось воспоминаниями из двух разных жизней. Потому что благородный и героический город Картахена-де-Индиас, который неоднократно был столицей вице-королевства и тысячи раз был воспет как один из прекраснейших городов мира, даже отдаленно не напоминал тот, каким он был тогда в действительности. Девять раз он подвергался военным осадам с моря и суши, и многажды был разграблен корсарами и генералами. Однако ничто так не способствовало его разрушению, как борьба за независимость, а затем войны между фракциями. Богатые семьи покинули его Прежние рабы, получившие не нужную им свободу, были предоставлены самим себе, а из дворцов маркизов, теперь занятых бедняками, выбегали на уличные свалки крысы — большие, будто коты. Непобедимые бастионы, опоясывающие город, которые дон Фе-липе II пожелал увидеть в подзорную трубу со смотровых площадок Эскориала, едва угадывались среди густого кустарника. Коммерция, процветавшая в XVII веке благодаря работорговле, теперь была представлена только несколькими облупившимися лавчонками. Былая слава никак не сочеталась со зловонием сточных канав. Генерал вздохнул и тихо сказал Монтилье:

— Вот на что мы похожи теперь из-за этой дерьмовой независимости!

В тот вечер Монтилья собрал весь цвет города у себя на улице Ла Фактория в господском доме, где когда-то жил разорившийся маркиз де Вальдехойос и где благодаря контрабанде мукой и торговле черными рабами процветала его маркиза. Зажглись огни в самых больших домах на улице Паскуа Флорида <Светлая Пасха (исп.).>, однако генерал не строил на свой счет никаких иллюзий, хорошо зная, что на Карибском побережье достаточно любого предлога и любого повода, даже кончины какого-нибудь уважаемого лица, чтобы устроить народное гулянье. Конечно, праздник был поддельный. Всего несколько дней назад по городу ходили листовки оскорбительного содержания, а партия противников натравливала свою банду, чтобы те били окна и полицейских. «По крайней мере, больше нечего разбивать и некого бить», — сказал Монтилья со своим обычным юмором, сознавая, что народный гнев направлен в большей степени на него, чем на генерала. Он усилил охрану дома, присоединив к гренадерам местные полки, и запретил рассказывать генералу о том, что город на грани войны.

Граф де Режекур собирался во время праздника сказать генералу, что английский пакетбот стоит в пределах видимости от замка Бока Чика, но что он не советует генералу плыть на нем. Формальный предлог был таков: генерал не должен бороздить просторы океана в обществе нескольких женщин, вынужденных делить одну каюту. Правда же заключалась в следующем: несмотря на светский завтрак в Турбако, на посещение петушиных боев, на все усилия, приложенные генералом, чтобы казаться здоровым, граф ясно видел, что состояние здоровья генерала не годится для путешествия. Возможно, для этого достаточно силен его дух, но не тело, и неразумно плыть навстречу смерти. Однако ни эта причина, ни какая-либо другая не могла в ту ночь изменить решение генерала.

Монтилья решил продолжить уговоры. Он рано распрощался с гостями, чтобы дать больному генералу отдохнуть, однако долго еще сидел с ним на балконе в патио, пока томная юная дева в почти невидимой тунике из муслина играла на арфе любовные романсы. Они были так прекрасны и исполнены с такой нежностью, что оба генерала не произнесли ни слова до тех пор, пока ветер с моря не унес вдаль последние отзвуки музыки. Генерал все так же сидел в кресле-качалке, прикрыв глаза, качаясь на волнах звуков, но вдруг вздрогнул и тихо пропел слова последней песни ясным и приятным голосом. Потом повернулся к арфистке и прошептал слова благодарности, идущие от сердца, но единственное, что он увидел, — арфу, увитую гирляндами увядших лавровых ветвей. И тут он вспомнил об одной просьбе.

— В Онде в тюрьме сидит мужчина, осужденный за убийство из ревности, — сказал он.

Отсмеявшись, Монтилья спросил в шутку:

— И какого же цвета у него рога?

Генерал не обратил внимания на его слова и объяснил подробно, как было дело, опустив только то, что он был знаком с Мирандой Линдсэй еще на Ямайке. Монтилья решил все очень просто.

— Он должен просить, чтобы его перевели сюда по состоянию здоровья, — сказал он. — Однажды был такой случай, и мы выхлопотали помилование.

— А это возможно? — спросил генерал.

— Это невозможно, — ответил Монтилья, — но это делается.

Генерал закрыл глаза — казалось, он не слышал лая собак, который вдруг нарушил тишину, и Монтилья подумал, что тот опять задремал. Генерал долго молчал, потом открыл глаза и поставил точку над «i».

— Договорились, — сказал он. — Но я вас ни о чем не просил.

Только теперь генерал услышал, как широкой волной разносится собачий лай — от городских стен до дальних болот, где обитали собаки, приученные не лаять, чтобы не беспокоить своих хозяев. Генерал Монтилья рассказал: бродячих собак травят ядом — надеются воспрепятствовать распространению бешенства. В невольничьем квартале удалось отыскать только двоих детей, которых укусила бешеная собака. Остальных, как всегда, родители попрятали по домам, чтобы они умирали около своих богов, или увели на болота Мариала-баха, туда, где скрываются беглые преступники и где правительству их не достать, чтобы попытаться вылечить с помощью тех, кто лечит от укусов змей.

Генерал никогда не пытался избегать роковых случайностей судьбы, но отравление собак показалось ему делом бесчеловечным. Он любил собак так же сильно, как лошадей и цветы. Когда он первый раз отплывал в Европу, то вез с собой до Веракруса пару щенков. Когда он шел через Анды из Льяноса, что в Венесуэле, вместе с четырьмястами разутыми жителями равнины, чтобы освободить Новую Гранаду и основать республику Колумбию, у него было более десятка собак. Они всегда сопровождали его на войне. Пес по кличке Снежный, самый знаменитый из всех, был с ним еще со времен первых военных кампаний, он в одиночку победил целую свору из двадцати злобных собак испанской армии и погиб от удара копьем в бою при Карабобо. В Лиме, у Мануэлы Саенс, их было больше, чем можно себе представить; а ведь еще разная живность жила в имении Ла-Магдалена. Кто-то сказал генералу, что, когда собака умирает, надо срочно заменить ее другой такой же, с таким же точно именем, чтобы убедить себя, будто это все та же собака. Он не был согласен с таким мнением. У него всегда были разные собаки, дабы вспоминать о каждой отдельно, об их преданных глазах и прерывистом дыхании, и чтобы после их смерти сердце болело о каждой. В злосчастную ночь 25 сентября он увидел среди жертв штурма двух ищеек, обезглавленных заговорщиками. Теперь, в свое последнее путешествие, он вез с собой двух собак, которые у него оставались, и еще они подобрали на реке охотничьего пса, чудом избежавшего смерти. Когда Монтилья сказал ему, что только в первый день в городе было отравлено более пятидесяти собак, хорошее настроение генерала, навеянное арфой любви, совершенно улетучилось.

Монтилья искренне пожалел об этом происшествии и обещал, что больше на улицах города не будет мертвых собак. Обещание успокоило генерала, но не потому, что он верил в его выполнение, а потому, что добрые намерения его генералов всегда служили ему утешением. Красота ночи окончательно его успокоила. Из освещенного патио доносилось благоухание жасмина, воздух лучился словно алмаз, а звезд на небе было много как никогда. «Как в Андалусии в апреле», — говаривал он, вспоминая дневник Колумба. Налетевший ветерок унес с собой шорохи и запахи цветов, и слышно было только, как волны разбиваются о стены, окружающие город.

— Генерал, — попросил Монтилья, — не уезжайте.

— Корабль уже в порту, — ответил он.

— Будут еще и другие корабли, — сказал Монтилья.

— В любом случае, — ответил он, — каждый будет последним.

Он не уступил ни на йоту. Монтилья напрасно умолял его и в конце концов решил открыть ему тайну, которую поклялся хранить свято, пока не наступит назначенный час: генерал Рафаэль Урданета, стоящий во главе офицеров-боливаристов, готовит государственный переворот в Санта-Фе в первых числах сентября. Вопреки ожиданиям Монтильи генерал не удивился.

— Я этого не знал, — сказал он, — но это можно было предположить.

Монтилья тем временем рассказал ему подробности заговора — он, при участии офицеров Венесуэлы, готовился уже во всех войсках страны. Генерал глубоко задумался. «Не имеет смысла, — сказал он. — Если Урданета и в самом деле хочет создать единую страну, пусть объединится с Паэсом и еще раз повторит цепь событий последних пятнадцати лет на всем пространстве от Каракаса до Лимы. И тогда наше отечество будет простираться до самой Патагонии». Однако прежде чем пойти спать, он приоткрыл дверь.

— Сукре знает? — спросил он.

— Он против, — ответил Монтилья.

— Из-за ссоры с Урданетой, конечно, — отозвался генерал.

— Нет, — сказал Монтилья, — он против всего, что может помешать ему уехать в Кито.

— Все равно говорить об этом нужно с ним, — сказал генерал. — Со мной только зря время терять.

Казалось, это его последнее слово. Итак, на следующий день, рано утром, он дал приказание Хосе Паласи-осу, пока пакетбот стоит в бухте, укладывать багаж и велел попросить капитана корабля стать вечером на якорь у крепости Санто-Доминго, чтобы он мог видеть его с балкона дома. Распоряжения были очень ясными, но поскольку он не сказал, кто же поедет вместе с ним, офицеры подумали было, что он отправится в путешествие один. Вильсон повел себя так, как решил еще в январе, и собрал свой багаж, ни с кем не советуясь.

Даже те, кто не слишком верил в то, что генерал уезжает, пришли попрощаться с ним, увидев, как по улицам в направлении пристани проехали шесть груженых повозок. Граф Режекур, в этот раз вместе с Камиллой, был почетным гостем на прощальном завтраке. Камилла казалась совсем юной и взгляд ее не был столь жестким, как в прошлый раз; возможно, такое впечатление создавалось благодаря прическе — волосы были стянуты в узел — и зеленой тунике, а также домашним башмачкам такого же цвета. Неудовольствие от встречи с нею генерал скрыл под маской вежливости.

— Как уверена должна быть женщина в своей красоте, если решается надеть зеленое, — сказал он по-испански.

Граф тут же перевел, и Камилла засмеялась, как и положено уверенной в себе женщине, наполнившей, кстати, весь дом ароматом пионов. «Не будем начинать снова, дон Симон», — сказала она. Что-то изменилось в них обоих, однако никто из двоих не решился, чтобы не задеть другого, возобновить турнир красноречия, который они провели в прошлый раз. Камилла забыла обо всем, радуясь, что среди такого количества воспитанных людей есть возможность поговорить по-французски, тем более в подобных обстоятельствах. Генерал удалился, чтобы побеседовать с монахом Себастьяном де Сигуенса, святым человеком, который прославился после того, как вылечил Гумбольдта от оспы — тот заразился ею, когда был в городе в 1800 году. Сам монах не придавал этому значения. «Господь распорядился, чтобы одни умирали от оспы, а другие нет, и барон — просто один из этих других», — говорил он. Генерал еще в свой прошлый приезд, когда узнал, что монах излечивает триста различных болезней с помощью алоэ, попросил, чтобы его познакомили с ним.

Когда Хосе Паласиос вернулся из порта с официальным сообщением о том, что пакетбот встанет напротив дома после завтрака, Монтилья приказал готовиться к прощальному военному параду. Для защиты от жаркого июньского солнца он приказал натянуть тент на командирском катере, который доставит генерала из крепости Санто-Доминго на борт судна В одиннадцать дом заполнился приглашенными и случайными людьми — все они задыхались от жары, — тут же был накрыт стол со всевозможными чудесами местной кухни Камилла не поняла, почему по залу вдруг прошло волнение, но тут же услышала совсем рядом с собой надтреснутый голос. «Только после вас, мадам». Генерал положил ей на тарелку всего понемногу, объясняя, как называется каждое блюдо, как приготавливается и откуда происходит, потом положил себе всего самого лучшего, к полнейшему удивлению кухарки, — часом раньше он отказался от самых изысканных лакомств, выставленных на столе. Затем, освобождая Камилле проход между гостями, которые рассаживались по местам, генерал вывел ее в тихую заводь внутреннего балкона, заставленного пышными тропическими цветами, и тотчас заговорил.

— Как было бы приятно увидеться с вами в Кингстоне, — сказал он ей.

— Мне бы тоже этого очень хотелось, — сказала она, ничуть не удивившись. — Я обожаю бывать в Голубых Горах.

— Одна?

— С кем бы я ни была, я всегда буду одна, — ответила она. И шутливо добавила:

— Ваше превосходительство.

Он улыбнулся.

— Я найду вас через Хислопа, — сказал он.

Это было все, о чем они говорили. Он снова провел ее через зал, к тому месту, где они встретились, попрощался с ней легким поклоном, оставил тарелку на подоконнике нетронутой и вернулся на свое место. Никто не знал, когда он принял решение остаться в стране и почему он его принял. Окружившие генерала политики рассказывали ему о местных разногласиях, когда он вдруг повернулся к Режекуру и, не вникая в то, что ему говорили, сказал графу громко — так, чтобы слышали все:

— Вы правы, господин граф. Конечно, что мне делать с таким количеством женщин в моем нынешнем состоянии?!

— О да, генерал, — сказал граф со вздохом. И поспешил добавить:

— И кроме того, на будущей неделе прибудет «Шеннон», английский фрегат, где есть не только удобная каюта, но и прекрасный врач.

— Ну, это еще хуже, чем сотня женщин, — отозвался генерал.

В любом случае, такое объяснение решения остаться было лишь предлогом, поскольку один из офицеров выразил готовность уступить ему свою каюту до Ямайки. Только Хосе Паласиос давно объяснил все одной точной фразой: «О чем думает мой хозяин, знает только мой хозяин». И генерал все равно не смог бы отправиться на этот раз в путешествие: пакетбот, когда шел к Санто-Доминго, сел на мель и получил серьезные повреждения. Таким образом, генерал остался, но поставил одно условие: переехать из дома Монтильи. Генерал считал его дом самым красивым в городе, но слишком сырым, вредным для его ревматизма из-за близости к морю, особенно зимой, когда он просыпался на влажных простынях. Ему требовался воздух, а не геральдическое пространство, окруженное стенами. Монтилья воспринял это условие как знак того, что генерал остается надолго, и поспешил удовлетворить его просьбу.

На склонах Холма Попутных Ветров находился квартал развлечений, который картахенцы сожгли в 1815 году, чтобы королевским войскам, когда они пришли снова завоевывать город, негде было разбить лагерь. Но сжигать квартал было делом напрасным; испанцы окружили город, и осада длилась сто шестнадцать дней, — осажденные картахенцы вынуждены были есть подошвы от сапог, более десяти тысяч жителей умерли от голода, и в конце концов город был взят. Через пятнадцать лет это место превратилось в выжженную долину, открытую беспощадному полуденному солнцу. Один из немногих перестроенных домов принадлежал английскому коммерсанту Джуде Кингселлеру — на днях он должен был вернуться из поездки. Дом привлек внимание генерала, когда он приехал из Турбако, аккуратной пальмовой крышей и ярко окрашенными стенами и тем, что его почти полностью скрывал настоящий лес из фруктовых деревьев. Генерал Монтилья полагал, что дом маловат для жильца такого высокого ранга, но генерал заявил, что ему все равно где спать — на кровати герцогини или завернувшись в плащ на полу свинарника. Так что он получил во владение на неопределенное время этот дом, вместе с кроватью и кувшином для умывания, шестью табуретами, обтянутыми кожей, которые стояли в гостиной, и самодельным перегонным кубом, в котором сеньор Кингселлер гнал для себя спирт. Генерал Монтилья доставил из Дома правительства бархатное кресло и велел построить барак для гренадеров охраны. В доме было прохладно в самые жаркие часы и не так влажно в остальное время, как в доме маркиза де Вальдехойос; в нем было четыре спальни, расположенные на четыре стороны света, — по ним разгуливали игуаны. Предрассветная бессонница докучала не так сильно, ибо то и дело слышалось, как лопаются плоды гвананабо, падающие с деревьев. По вечерам, особенно во время дождей, видны были вереницы бедняков, несших покойников для бдений в монастыре.

С тех пор как он переехал к подножию Холма Попутных Ветров, генерал не более трех раз выходил за городскую стену, и один раз позировал Антонио Меуч-чи, итальянскому художнику, который проездом был в Картахене. Он чувствовал такую слабость, что вынужден был позировать, сидя на внутренней террасе огромного дома маркиза, в окружении дикорастущих цветов, среди гомона птиц, и все равно не мог более часа сохранять неподвижность. Портрет ему понравился, хотя было видно: художник относится к нему с излишним сочувствием.

Когда гранадский художник Хосе Мария Эспиноса написал его портрет в Доме правительства в Санта-Фе, перед сентябрьским покушением, то изображение показалось ему настолько отличным от него самого, что он не удержался и спросил генерала Сантану, в те времена своего секретаря:

— Знаете, на кого похож этот портрет? — И сам ответил:

— На старика Олайа, того, что в Ла-Месе.

Когда Мануэла Саенс узнала об этом, она пришла в ужас, потому что знала старика из Ла-Месы.

— Мне кажется, вы не любите себя, — сказала она генералу. — Последний раз, когда мы с Олайа виделись, ему было восемьдесят лет, и он уже не мог держаться на ногах.

Самым первым портретом Боливара была миниатюра неизвестного автора, написанная в Мадриде, когда ему исполнилось шестнадцать лет. Когда ему было тридцать два, на Гаити была написана еще одна, и обе верно отражали и его возраст, и его карибское происхождение. В нем текла африканская кровь — у его прапрадеда с отцовской стороны был сын от чернокожей рабыни, и то, что в нем есть африканская кровь, было так очевидно, что аристократы Лимы звали его Самбо <Сын негра и индианки (исп.).>. Но по мере того, как разрасталась его слава, художники изображали его, вымывая негритянскую кровь, мистифицируя его облик, идеализируя до того, что в конце концов увековечили его с римским профилем, который потом будет за печатлен в памятниках. И напротив, портрет, сделанный Эспиносой, был похож на него самого и ни на кого больше, в возрасте сорока пяти лет, уже мучимого болезнью, которую он научился скрывать и до последнего часа скрывал даже от себя самого.

Однажды, в дождливую ночь, генерал очнулся после неспокойного сна в доме у подножия Холма Попутных Ветров и увидел ангельское создание в углу спальни, в тунике из грубого холста вполне мирского вида и с короной из сверкающих светлячков в волосах. Во времена колонизации европейские путешественники часто удивлялись, глядя на туземцев, освещающих себе дорогу каким-либо сосудом, наполненным светляками. Позднее, во времена республики, у женщин появилась мода: украшать волосы светящимися гирляндами, похожими на диадему, сотканную из света, либо прикреплять светлячков к платью, в виде брошки. У девушки, которая пришла той ночью в спальню, они были пришиты к ленте в волосах и освещали ее лицо фантасмагорическим светом. Она была томной и таинственной, с проседью в волосах, несмотря на свои двадцать лет, и ему тут же открылась одна из ее добродетелей, самая ценная у женщин: она была умна, но не кичилась этим. Она пришла в лагерь гренадеров, предлагая себя за любую безделицу, и одному из очередных офицеров показалась до того своеобразной, что он послал за Хосе Паласиосом узнать: не заинтересует ли она генерала. Генерал предложил ей лечь рядом с ним, ибо чувствовал, что у него не хватит сил отнести ее на руках в гамак. Она сняла с головы повязку, убрала светлячков в полый стебель сахарного тростника и легла рядом с ним. Они поговорили о пустяках, и наконец генерал решился спросить, что думают о нем в Картахене.

— Говорят, что ваше превосходительство находится в добром здравии, но притворяется больным, чтобы вызвать жалость, — сказала она.

Он снял ночную рубашку и попросил девушку рассмотреть его при свете свечи. И тогда она ощупала его тело, такое истощенное, какое только можно себе представить: впалый живот, выступающие ребра, руки и ноги — кости, обтянутые кожей, безволосой, мертвенно-бледной, будто обтягивающей скелет; лицо же, казалось, принадлежало другому человеку, потому что было обветренным.

— Мне осталось только умереть, — сказал он. Девушка возразила:

— Люди говорят, что вы всегда были таким, просто сейчас вам выгодно, чтобы об этом знали.

Но он настаивал, что это не так. Он перечислял очевидные доказательства своей болезни, а она тем временем погружалась в легкую дремоту, он же, не теряя нити повествования, продолжал рассказывать ей и спящей. За всю ночь он даже не дотронулся до нее, ему достаточно было чувствовать, как лучится рядом ее молодость. Вдруг под самым окном капитан Итурбиде запел: «Если шторм ревет на море, если воет ураган, обними меня, друг милый, отдадим себя волнам». Это была песня былых времен, когда желудок мог выдержать тяжесть спелой гуайявы, а тело — безжалостность женщины в темноте. Девушка и генерал слушали ее вместе, почти как молитву, но посередине следующей песни она задремала, а немного позже и он впал в неспокойное беспамятство. Тишина после пения была такой прозрачной, что собаки забеспокоились, когда гостья на цыпочках, чтобы не разбудить генерала, прошла по комнате. Он слышал, как она на ощупь ищет задвижку.

— Ты уходишь девственной, — сказал он ей. Она отозвалась, сияя радостной улыбкой:

— Ни одна девушка не может остаться девственной, проведя ночь с вашим превосходительством.

Она ушла, как уходили все другие. Ибо среди стольких женщин, прошедших через его жизнь, и многих из них он видел всего несколько часов, не было ни одной, которой он хотя бы намекнул, чтобы она осталась с ним. Если он жаждал любви, он готов был ради встречи с женщиной мир перевернуть. Насладившись ею однажды, ему достаточно было жить воспоминаниями о ней, он посылал той или другой отрывочные письма, передавал, чтобы загладить забвение, многочисленные подарки, ни на йоту не подвергаясь риску пережить чувство, которое походило бы на любовь, а не на тщеславие.

Как только он остался один в ту ночь, он встал — ему надо было поговорить с Итурбиде; тот вместе с другими офицерами сидел у огня в патио. По его просьбе Итурбиде пел до рассвета под аккомпанемент гитары, на которой играл полковник Хосе де ла Крус Паредес, и все чувствовали: на душе у генерала кошки скребут от тех песен, которые он сам просил исполнить.

Из второго путешествия по Европе он вернулся в полном восторге от модных куплетов, распевал их во весь голос и с непревзойденной ловкостью танцевал модные танцы на свадьбах мантуйцев в Каракасе. Война изменила его вкусы. Вдохновенные народные романсы, которые всегда сопутствовали ему, когда его носило по зыбким волнам первых любовных приключений, сменились величественными вальсами и триумфальными маршами. В ту ночь в Картахене он просил петь песни его молодости, и некоторые из них были такими старыми, что он должен был сначала напеть их Итурбиде — тот был слишком молод и не помнил их. Генерал все просил и просил петь, слушатели мало-помалу расходились, и в конце концов он остался вдвоем с Итурбиде возле погасших углей.

Эта была странная ночь без единой звезды на небе, а ветер с моря доносил сиротский плач и запах тления. Итурбиде мог молчать хоть часами и, не мигая, глядеть на остывающий пепел, он мог предаваться созерцанию с такой же страстью, с какой умел петь без перерыва всю ночь напролет. Генерал, помешивая прутиком угли, нарушил очарование ночи:

— Что говорят в Мехико?

— У меня там никого нет, — ответил Итурбиде. — А здесь я — в ссылке.

— Мы все тут такие, — сказал генерал. — Я прожил в Венесуэле только шесть лет с тех пор, как все это началось, а потом изъездил вдоль и поперек полмира. Вы и не представляете, чего бы я сейчас ни дал, чтобы съесть кусок вареной вырезки в Сан-Матео.

Мысль его и в самом деле устремилась во времена детства, и он, глядя на догорающий огонь, погрузился в долгое молчание. Когда он заговорил, то снова вернулся к наболевшему.

— Вся беда в том, что мы продолжаем быть испанцами, бросаемся туда-сюда, в страны, которые чуть не каждый день меняли названия и правительства, так что мы уже и сами не знаем, кто же мы есть на самом деле, черт возьми, — сказал он.

Он снова долго смотрел на пепел, потом спросил другим тоном:

— На свете столько стран; как же случилось, что вы оказались именно здесь?

Итурбиде ответил уклончиво.

— В военном колледже нас учили воевать на бумаге, — сказал он. — За нас воевали оловянные солдатики на гипсовых макетах, по воскресеньям нас вывозили в ближайший пригород, и там, среди коров и женщин, возвращающихся с мессы, полковник устраивал стрельбу, чтобы мы привыкли к взрывам и запаху пороха. Представляете себе: самым известным из наших учителей был инвалид-англичанин, который учил нас падать с лошади замертво.

Генерал перебил его:

— А вы хотели настоящей войны?

— Вашей войны, генерал, — ответил Итурбиде. — Уже два года, как я в армии, а до сих пор не знаю, что такое настоящий бой.

Генерал не смотрел на него.

— Вы выбрали себе не ту судьбу, — сказал он Итурбиде. — Здесь только войны «стенка на стенку», а это все равно, что убивать свою родную матушку.

Хосе Паласиос, невидимый в сумраке, заметил: вот-вот рассветет. Тогда генерал разметал пепел прутиком, поднялся, опираясь на плечо Итурбиде, и сказал:

— На вашем месте я бы уехал отсюда как можно скорее, пока ваша честь не запятнана.

До последнего своего часа Хосе Паласиос повторял, что дом у подножия Холма Попутных Ветров был заколдован. Не успели они там разместиться, как из Венесуэлы прибыл лейтенант морской пехоты Хосе Томас Мачадо с вестью о том, что несколько военных кантонов не признали сепаратистское правительство и перешли на сторону партии, состоящей из сподвижников генерала. Последний принял лейтенанта конфиденциально и выслушал с большим вниманием, но не слишком обрадовался. «Новости хорошие, но запоздалые, — сказал он. — Ну что я, бедный инвалид, могу поделать сейчас с целым миром?» Он распорядился, чтобы гонца разместили со всевозможными почестями, но не дал ему никакого ответа.

— Я не надеюсь, что отечество выздоровеет, — сказал он.

Тем не менее, как только генерал попрощался с лейтенантом Мачадо, он тут же обратился к Карреньо с вопросом: «Вы виделись с Сукре?» Да, тот виделся: Сукре уехал из Санта-Фе в середине мая и очень торопился — хотел успеть отпраздновать свой день ангела вместе с женой и дочерью.

— Думаю, он успел, — заключил Карреньо, — поскольку президент Москера встретился с ним по дороге из Попайана.

— То есть как это? — удивленно воскликнул генерал. — Он отправился сушей?

— Именно так, мой генерал.

— Боже милостивый!

Генерала охватило плохое предчувствие. И в ту же ночь он получил известие, что маршал Сукре попал в засаду и погиб от пули в спину в зловещем месте, у Берруэкос, 4-го числа прошлого месяца июня. Монтилья принес печальную весть, когда генерал только что принял вечернюю ванну, и он даже не дослушал ее. Хлопнув себя по лбу, он в приступе всесокрушительного гнева сорвал со стола скатерть, на которой стояла посуда для ужина.

— Черт бы все побрал!

В доме еще не затихла суматоха, вызванная его гневом, когда он вновь овладел собой. Опустившись на стул, он прорычал: «Это Обандо». И повторял это много раз: «Это Обандо, наемный убийца испанцев». Он говорил о генерале Хосе Мария Обандо, командующем войсками в Пасто, на южной границе Новой Гранады; убив маршала Сукре, единственно возможного преемника генерала, Обандо мог, расчленив республику, гарантировать президентство себе и передать власть Сантандеру. Один из заговорщиков написал в своих воспоминаниях, что когда он вышел из дома, где говорилось о замышляемом убийстве, то испытал сильное душевное волнение, увидев на главной площади Санта-Фе маршала Сукре в прохладном тумане наступающего вечера, в черном суконном пальто и в шляпе, какую носят бедняки, — он шел один по галерее собора, засунув руки в карманы.

В ночь, когда он узнал о смерти Сукре, у генерала было кровохарканье. Хосе Паласиос скрыл это, точно так же, как сделал это в Онде, когда — к полнейшему изумлению кошек — мыл пол губкой. Он держал и тот и другой факт в секрете, хотя никто его об этом не просил, но Хосе Паласиос полагал, что ни к чему прибавлять к стольким плохим новостям еще одну.

В такую же ночь, вроде этой, в Гуаякиле, генерал ощутил вдруг преждевременное наступление старости. Тогда он еще носил длинные волосы до плеч и завязывал их на затылке шнуром, чтобы они не мешали в военных и любовных битвах, но, взглянув в зеркало, вдруг заметил, что волосы почти совсем седые, а лицо увядшее и печальное.

«Если бы вы видели меня сейчас, то не узнали бы, — написал он одному другу. — Мне сорок один год, а я выгляжу шестидесятилетним стариком». Той ночью он подстриг волосы. А немного позднее, в Потоси, пытаясь удержать молодость, ускользающую, как песок сквозь пальцы, он сбрил усы и бакенбарды.

После убийства Сукре уже было ни к чему пытаться и дальше скрывать старость. В дом у подножия Холма Попутных Ветров пришло горе. Офицеры больше не играли в карты и проводили ночи без сна, допоздна разговаривая в патио около незатухающего костра, который спасал их от москитов, или в общей спальне, лежа в гамаках, подвешенных на разных уровнях.

Генерал пил свою горечь капля за каплей. Он наугад выбирал двоих-троих офицеров и всю ночь напролет выворачивал себя перед ними наизнанку до самой глубины души, вываливая весь тот мусор, который там накопился. Он вновь и вновь заставлял их выслушивать рассказ о том, как его армия была на грани самороспуска из-за скряги Сантандера, который, будучи исполняющим обязанности президента Колумбии, ни за что не хотел помочь ему людьми и деньгами, чтобы закончить освобождение Перу.

— Он жаден и скуп от природы, — говорил генерал, — что касается его суждений, тут вообще все шиворот-навыворот: башка у него такая, что он не видит ничего дальше колониальных границ.

Он в тысячный раз повторял как рефрен, что смертельный удар по объединению нанесло приглашение Соединенным Штатам присутствовать на конгрессе в Панаме, которое Сантандер сделал на свой страх и риск, и сделал это, когда речь шла не больше и не меньше как о провозглашении объединения Америки.

— Это все равно что приглашать кота на праздник мышей, — говорил генерал. — И только потому, что Соединенные Штаты грозились обвинить нас в том, что мы превращаем континент в лигу государств народного самоуправления, противостоящую Святому Союзу. Какая честь для нас!

Он еще и еще раз повторил, какой ужас вызывает у него хладнокровие, с которым Сантандер до конца осуществил свои намерения. «Это дохлая рыбина», — говорил он Он в стотысячный раз повторил обличительную речь о займах, которые Сантандер получил в Лондоне, и о том, с каким усердием тот потворствует коррупции среди своих друзей. Каждый раз, когда он вспоминал о Сантандере в частной беседе или в публичном выступлении, генерал всегда добавлял каплю яда, если заговаривал о политической атмосфере, которую, по его словам, он больше не мог вытерпеть. Генерал не сдерживал себя:

— Так было, когда начался конец света, — сказал он.

Он был так щепетилен в распределении общественных денег, что не мог держать себя в руках, когда речь заходила об этом В бытность президентом он издал указ о предании смертной казни всякого государственного служащего, который употребил власть во зло или украл более десяти песо. Напротив, со своими личными средствами он обходился так небрежно, что за несколько лет Войны за независимость растратил большую часть состояния, унаследованного от родителей. Его доходы распределялись между вдовами и инвалидами войны Племянникам он подарил сахарные заводы, принадлежащие ему по наследству, сестрам купил дом в Каракасе, а большую часть земель распределил между рабами, которым дал свободу еще до того, как было отменено рабство. Он отказался от миллиона песо, дарованного ему конгрессом в Лиме в период освободительной эйфории. Имение Монсеррате, которое правительство отписало ему, чтобы у него было достойное место для жизни, он подарил одному нуждающемуся другу за несколько дней до отставки В Апуре он встал с гамака, в котором спал, и отдал его проводнику, чтобы тот пропотел в нем, пока его трясет лихорадка, а сам спал на полу, завернувшись в плащ. Двадцать тысяч песо наличными, которые он хотел выплатить из своих денег воспитателю-протестанту Хосе Ланкастеру, должен был бы выплатить не он, а правительство. Лошадей, которых он так любил, он дарил приятелям, какие появлялись у него время от времени, как, например, Паломо Бланко, наиболее известный и почитаемый, — он остался в Боливии, в качестве управляющего конюшней маршала Санта Круса. И потому непозволительные растраты он рассматривал как крайнюю степень вероломства.

— Кассандр выходит сухим из воды всегда, как и 25 сентября, потому, разумеется, что он великий мастер соблюдать внешние приличия, — говорил он тому, кто хотел его слушать. — Но его друзья опять повезли в Англию те же самые деньги, которые англичане предоставили нашим странам, и львиную долю процентов, которые увеличили в своих интересах благодаря ростовщическим сделкам.

Ночи напролет он выворачивал перед офицерами мрачные глубины своей души. На рассвете четвертого дня, когда уже стало казаться, что кризис не кончится никогда, он показался в дверях, выходивших в патио, в той же одежде, в которой был, когда ему принесли известие об убийстве Сукре, позвал для разговора наедине генерала Брисеньо Мендеса и проговорил с ним до первых петухов. Генерал был в своем гамаке, под москит-ником, Брисеньо Мендес — в другом, который Хосе Паласиос повесил рядом. Возможно, оба и не вспоминали, как давно оставили они привычки оседлого образа жизни и за сколь короткое время привыкли к походным ночевкам военных лагерей. Из разговора генералу стало ясно, что и беспокойство и пожелания, высказанные Хосе Мария Карреньо в Турбако, разделяет большая часть венесуэльских офицеров. Эти офицеры после того, как гранадцы повели себя по отношению к ним вызывающе, чувствовали себя венесуэльцами, как никогда раньше, однако были готовы умереть за объединение. Если бы генерал отдал приказ пойти войной на Венесуэлу, они бы выполнили его. И Брисеньо Мендес был бы первым.

Наступили плохие дни. Единственный человек, которого генерал захотел принять, был польский полковник Мечислав Наперский, герой битвы при Фридланде, выживший после трагедии Лейпцига и прибывший в эти дни с рекомендательным письмом от генерала Понятов-ского, чтобы вступить в армию Колумбии.

— Вы опоздали, сказал ему генерал. — Здесь больше ничего не осталось.

А после смерти Сукре оставалось меньше чем ничего Он дал это понять Наперскому, и тот написал об этом в своем дневнике, который один известный гранадский поэт выкупил для истории сто восемьдесят лет спустя. Наперский прибыл в Картахену на «Шенноне». Капитан корабля проводил его в дом генерала, и тот подтвердил гостям свое желание плыть в Европу, однако ни один из них не обнаружил никаких признаков сборов в дорогу. Поскольку у фрегата была еще одна стоянка у Гуай-ре, а потом, прежде чем отплыть в Кингстон, он должен был еще раз вернуться в Картахену, генерал дал капитану письмо для своего поверенного в Венесуэле по продаже шахт в Ароа, в надежде, что тот пошлет с капитаном хоть какие-то деньги. Но фрегат вернулся без ответа и денег, и генерал был так убит этим, что никто и не подумал спрашивать у него, уезжает ли он.

Не было ни одной утешительной новости. Хосе Па-ласиос, со своей стороны, старался не делать трагедии из тех новостей, что поступали, и тянул время как мог, прежде чем их сообщить. Больше всего беспокоило офицеров свиты то, что среди гусаров и гренадеров охраны непобедимым пожаром полыхал триппер — и это они скрывали от генерала, дабы окончательно не добивать его. Болезнь вспыхнула после того, как в Онде в одну из ночей через солдат всего гарнизона прошли две женщины, а потом триппер пошел гулять повсюду из-за солдатских связей где попало и с кем попало. Несмотря на то что были испробованы все средства классической медицины и народного знахарства, теперь не было ни одного солдата, кого бы миновала эта болезнь.

Однако благие намерения Хосе Паласиоса, пытающегося оградить хозяина от напрасных огорчений, нe всегда давали желаемый результат. Однажды ночью коротенькая записка без подписи, ходившая по рукам, каким-то образом дошла до гамака генерала. Он прочитал ее без очков, немного отодвинув от себя, и потом сжег на пламени свечи, держа кончиками пальцев, пока она не догорела.

Записка была от Хосефы Саграрио. В понедельник с мужем и детьми, по пути в Момпокс, она приехала сюда, узнав, что генерал вот-вот уедет из страны. Он никогда никому не сказал о том, что было в записке, однако вето ночь провел в величайшем нетерпении, а на рассвете послал Хосефе Саграрио предложение помириться. Она это предложение отвергла и отправилась дальше, как и предполагала, не задержавшись ни на минуту. Она отвергла это предложение только потому, как она сказала Хосе Паласиосу, что у нее нет ни малейшего желания мириться с человеком, который признает себя покойником.

В ту же неделю стало известно, что в Санта-Фе ужесточилась из-за генерала война с Мануэлой Саенс. Стремясь сделать ее жизнь невыносимой, министерство внутренних дел попросило ее передать им архивы, хранителем которых Мануэла была. Она отказалась и затеяла целую серию публичных акций, которые вывели правительство из себя. Она организовывала скандалы, распространяла листовки, прославляющие генерала, стирала в сопровождении двух воинственных рабынь порочащие генерала надписи, сделанные углем на стенах общественных зданий. Все знали, что казармы она посещает в мундире полковника и участвует как в солдатских вечеринках, так и в офицерских заговорах Самым упорным был слух, что за спиной Урданеты она готовит вооруженное восстание, дабы восстановить абсолютную власть генерала.

Трудно было предположить, что у генерала достанет сил взять эту власть. Лихорадка, трепавшая его по вечерам, становилась почти ежедневной, а кашель просто раздирал внутренности. Однажды на рассвете Хосе Паласиос услышал, как генерал выкрикнул: «Блядская родина!» Он поспешил в спальню, встревоженный этими словами, за которые генерал обычно ругал офицеров, и увидел, что у того окровавлена щека. Генерал порезался, когда брился, и разозлился не столько на это, сколько на собственную неловкость. Лечивший его фельдшер, срочно вызванный полковником Вильсоном, нашел генерала в таком отчаянии, что решил дать ему успокоительного, несколько капель белладонны. Генерал сухо остановил его.

— Не надо, оставьте меня, — сказал он. — Отчаяние — обычное состояние побежденных.

Из Каракаса пришло письмо от его сестры Марии Антонии. «Все жалуются на то, что ты не захотел покончить со всем этим хаосом», — писала она. Деревенское духовенство было решительно настроено за него, дезертирство в армии не поддавалось учету, в горах полным-полно вооруженных людей — они были согласны подчиняться только ему, генералу. «Это похоже на фанданго безумцев, которые и сами не понимают, что творят, а творят они свою собственную революцию», — писала ему сестра. Но пока половина страны уповала на него, другая половина сочиняла оскорбительные пасквили. Его семья, говорилось в листовках, должна быть уничтожена до пятого колена.

Изощренный удар нанес ему конгресс Венесуэлы, собравшийся в Валенсии, — он заключил соглашение об окончательном разъединении и принял декларацию о том, что отношения с Новой Гранадой и Эквадором не будут упорядочены до тех пор, пока генерал находится на территории Колумбии. Генерала огорчил не только сам этот факт — его обидело и то обстоятельство, что официальное сообщение из Санта-Фе было передано с одним из прежних участников заговора 25 сентября, его смертельным врагом, которого президент Москера вернул из ссылки и назначил министром внутренних дел.

«Вынужден признать, это событие задело меня больше, чем что-либо иное в моей жизни», — сказал генерал. Всю ночь диктовал он нескольким писарям различные варианты ответа, но гнев его был так велик, что в конце концов он, не приняв никакого варианта, лег спать. А на рассвете, после беспокойного сна, сказал Хосе Паласиосу:

— В день, когда я умру, в Каракасе зазвонят колокола.

Случилось нечто иное. Когда губернатор Маракай-бо узнал о его смерти, то послал депешу: «Спешу поделиться новостью об этом величайшем событии, которое несомненно послужит источником нескончаемого блага, ибо страна станет свободной и счастливой Гения зла, разжигателя анархии, угнетателя отечества больше нет». Это сообщение, которое поначалу должно было информировать правительство Каракаса, в конечном счете превратилось в национальное воззвание.

Среди сплошного ужаса тех окаянных дней, однажды в пять утра, Хосе Паласиос напомнил генералу, что сегодня у него день рождения: «Двадцать четвертое июля, день святой Кристины, девственницы и мученицы». Генерал открыл глаза и в который уже раз осознал себя избранником несчастливой судьбы.

В его привычки входило отмечать не день рождения, а день именин. Среди католических святых было одиннадцать Симонов, и ему бы хотелось быть названным в честь помощника Христа, из тех, кто поддерживал его крест, но судьба выбрала ему другого Симона, апостола и проповедника Египта и Эфиопии, чей день был 28 октября. Когда-то в этот день в Санта-Фе ему во время праздника надели лавровый венок. В тот раз, находясь в прекрасном расположении духа, он снял его и коварно надел на Сантандера, который принял венок, не изменившись в лице Но по счетам, которые предъявляла жизнь, он платил не именем, а годами. Сорок семь лет были для него особенно знаменательны, ибо 24 июля прошлого года, в Гуаякиле, среди плохих вестей отовсюду, в бреду злокачественной лихорадки, его пронзило предвидение. Его, который никогда не принимал всерьез предзнаменования. Знак был ясным: если он доживет до следующего дня рождения, не отыщется смерти, способной поразить его. Вера в это тайное прорицание и была той силой, которая поддерживала его на плаву вопреки здравому смыслу.

— Сорок семь лет, черт побери, — прошептал он. — И я жив!

Он сел в гамаке, чувствуя, что силы его восстановились, а сердце радостно бьется от чудесной уверенности, что все плохое осталось позади. Он позвал к себе Брисеньо Мендеса, первого из тех, кто хотел отправиться в Венесуэлу, чтобы бороться за объединение с Колумбией, и тот передал ему поздравления от всех офицеров по случаю дня рождения.

— От лейтенантов до самых высших чинов, — сказал он, — все хотят идти в Венесуэлу, все готовы бороться за объединение.

Генерал Брисеньо Мендес был прав. Двое других генералов, четверо полковников и восемь капитанов гарнизона Картахены приняли решение: выступить в поход. Однако, когда Карреньо напомнил генералу его прежнее обещание, тот ответил:

— У вас более высокое предназначение.

За два часа до выступления он решил, что Хосе Лау-ренсио Сильва пойдет тоже, поскольку у генерала создалось впечатление, что ржавчина однообразной жизни застит ему глаза. Но Сильва отклонил предложенную честь.

— Эта праздная жизнь — тоже война, да еще из самых худших, — сказал он. — Так что, если у моего генерала не будет других приказаний, я остаюсь.

Итурбиде, Фернандо и Андрес Ибарра не были включены в отряд. «Если вы собираетесь уходить отсюда, то лучше идите в другую страну», — обратился генерал к Итурбиде. Андресу он дал понять, что есть важная причина для отказа: генерал Диего Ибарра и так уже воюет, а два брата для одной войны — это слишком много. Фернандо даже и не просил для себя этой чести, поскольку был уверен, что генерал скажет: «Человек идет на войну весь, нельзя допустить, чтобы на войну шли толь-

Ко его глаза и правая рука». Он утешался мыслью, что подобный ответ служит чем-то вроде воинского отличия.

Монтилья приготовил все нужное, чтобы выступить в ту же ночь, когда все было решено, и оказался среди других приглашенных на скромной церемонии прощания у генерала, — тот каждого обнял и каждому сказал несколько слов. Офицеры пошли по разным дорогам: один — на Ямайку, другие — на Кюрасао или на Гуахи-ру, все в гражданском, без оружия и без каких-либо знаков воинского отличия, как и было принято во времена подпольной борьбы против испанцев. На рассвете дом у подножия Холма Попутных Ветров выглядел уже как заброшенная казарма, однако генерал тешил себя надеждой, что новая война возвратит зеленую листву лаврам прошлых лет.

Генерал Рафаэль Урданета пришел к власти 5 сентября. Учредительный конгресс подтвердил его полномочия, и уже никакая другая власть не могла признать переворот незаконным; однако восставшие обратились к городскому совету Санта-Фе — совет признал Урда-нету облеченным властью в то время, как ее принял генерал. Восставшими были солдаты и офицеры-венесуэльцы, расквартированные в Новой Гранаде, — при поддержке разбогатевших мелких собственников и местного духовенства они свергли правительство. Это был первый государственный переворот в республике Колумбия и первая гражданская война из тех сорока девяти, через которые мы прошли до конца века. Президент Хоакин Москера и вице-президент Кайседо остались ни с чем и сложили полномочия. А Урданета поднял власть, которая валялась под ногами, и его первым государственным актом стало: послать в Картахену делегацию, члены которой были отобраны им, чтобы предложить генералу вновь занять кресло президента республики.

Хосе Паласиос давно не помнил, чтобы у хозяина было такое крепкое здоровье, как в те дни: головные боли и вечерняя лихорадка уступили натиску оружия, как только было получено известие о военном перевороте. Но в то же время он давно не видел генерала в такой тревоге и нетерпении, какое владело им тогда. Встревоженный Монтилья добился согласия брата Себастьяна де Сигу-енса как-нибудь незаметно помочь генералу. Монах согласился от всего сердца и смог выполнить свою роль прекрасно, словно бы не нарочно проигрывая ему в шахматы, пока долгими вечерами они ждали посланцев от Урданеты.

Генерал научился играть в шахматы во время своего второго путешествия по Европе и стал почти мастером, играя с генералом О'Лири смертельно скучными ночами во время долгой кампании в Перу. Но он чувствовал, что на большее уже не способен. «Шахматы — не игра, шахматы — это страсть, — говорил он. — Я предпочитаю другое, то, что требует большей отваги». Однако в свои программы общественного обучения в школах, среди других полезных и достойных внимания игр, он включал и шахматы. Сам генерал никогда не играл подолгу, поскольку не мог выдержать многочасовой игры, требовавшей полной сосредоточенности и осмотрительности — качеств, так необходимых ему в решении других, более важных вопросов.

Брат Себастьян, приходя к нему, видел: генерал, сильно раскачав гамак, подвешенный напротив входной двери, пристально смотрит на дорогу, покрытую раскаленной пылью, на которой должны были вот-вот появиться посланцы Урданеты. «Ах, отец мой, — говорил генерал, завидя монаха. — Вы неисправимы». Генералу едва хватало терпения передвигать фигуры, и после каждого хода он вскакивал, пока монах обдумывал свой ход.

— Не отвлекайте меня, ваше превосходительство, — говорил тот, — ваше беспокойство мешает мне сосредоточиться.

Генерал смеялся:

— Кто начал с высокомерия, закончит срамом. Около столика обычно стоял О'Лири, — он изучал

Ситуацию на доске и предлагал какое-нибудь решение. Генерал возмущенно отвергал любую подсказку. И каждый раз, когда выигрывал, выходил в патио, где офицеры играли в карты, и во всеуслышание объявлял о своей победе. Однажды посреди игры брат Себастьян спросил, не собирается ли он писать мемуары.

— Никогда, — ответил он. — Эти забавы — для покойников.

Почта, о которой он думал неотступно, превратила его в мученика. В те дни никто не мог понять, что же происходит в стране, а письма из Санта-Фе задерживались — работники почты не торопились их отправлять, ожидая новых вестей. А вот подпольная связь работала с большим успехом и гораздо быстрее. Так что генерал все равно узнавал о новостях раньше, чем они до него доходили официально, и у него было время обдумать свое решение.

Когда 17 сентября он узнал, что гонцы уже близко, он послал Карреньо и О'Лири ожидать их на дороге из Турбако. Гонцами оказались полковники Висенте Пи-ньерес и Хулиан Санта Мария; они были поражены: безнадежно больной, о котором столько говорилось в Санта-Фе, выглядел прекрасно. В присутствии высших гражданских и военных чинов состоялась торжественная церемония, во время которой произносились приличествующие случаю речи и поднимались тосты во здравие отечества. Затем он остался с посланцами наедине, и те рассказали ему всю правду. Полковник Санта Мария, которому очень нравилась патетика, выразил крайнюю точку зрения: если генерал откажется от управления страной, это приведет к ужасающей анархии. Генерал ответил уклончиво.

— Сначала нужно выжить, а уж потом что-то менять, — сказал он. — Когда политический горизонт очистится, тогда увидим, есть у нас родина или нет.

Полковник Санта Мария не понял.

— Я хочу сказать: прежде всего мы должны снова объединить страну с помощью оружия, — сказал генерал. — Однако конец веревочки ведь не здесь, а в Венесуэле.

С тех пор эта мысль превратилась для него в навязчивую идею: еще раз начать с начала, зная теперь, что враг внутри собственного дома, а не снаружи Олигархия каждой страны — а в Новой Гранаде она была представлена сантандеристами и самим Сантандером, — объявила войну не на жизнь, а на смерть идее объединения, так как она перечеркивала все местнические привилегии, в сохранении которых были заинтересованы самые богатые семьи.

— Это и есть истинная и единственная причина той войны, которая разъединяет и убивает нас, — сказал генерал — И что самое печальное они надеются изменить мир, а сами отстаивают идеи, рожденные самыми отсталыми традиционалистами Испании.

И продолжал, не останавливаясь:

— Я знаю, они смеются надо мной, потому что в одном и том же письме, в один и тот же день, одному и тому же человеку я пишу взаимоисключающие вещи — то одобряю монархию, то не одобряю ее, а в другом месте снова соглашаюсь с обоими противоположными мнениями.

Его обвиняли в том, что он непоследователен в своих суждениях о людях и слишком вольно обращается с историей, обвиняли в том, что он сражался против Фернан-да VII и обнимался с Морильо, в том, что он вел войну не на жизнь, а на смерть с Испанией и в то же время был ярым поборником испанского духа, в том, что он, чтобы выиграть время, обосновался на Гаити, но считал республику Гаити иностранным государством, чтобы не приглашать на конгресс в Панаме, в том, что он — член масонской ложи и во время службы читает Вольтера, — а он был рыцарем церкви, — в том, что он обхаживает англичан, а сам в это время собирается жениться на французской принцессе, в том, что он — легкомысленный, лицемерный и даже презирающий законы, что он льстил своим друзьям, глядя им в глаза, и очернял за их спиной «Что ж, ладно все это так, однако все это обусловлено обстоятельствами, — говорил он, — ибо все, что я делаю, я делаю с одной целью чтобы наш континент стал единой независимой страной, и в этом у меня никогда не было ни противоречий, ни сомнений» И закончил чисто по-карибски — Все остальное — дерьмо!

В письме, которое он два дня спустя отправил генералу Брисеньо Мендесу, он писал «Я не хочу принимать на себя управление страной, которое мне официально пожаловано, потому что не хочу быть главарем повстанцев или, выражаясь по-военному, победителей» Однако в двух письмах, которые он в ту же ночь продиктовал Фернандо для генерала Урданеты, он постарался не быть столь категоричным

Первое письмо было официальным ответом, и его торжественный тон был подчеркнут, начиная с обращения «Многоуважаемый сеньор» В нем генерал оправдывал государственный переворот, так как республика находилась в состоянии анархии и бессилия, в которые ввергло ее прежнее самораспустившееся правительство «В таких случаях народ не обманывается», — писал он Но он не видел никакой возможности принять президентство Единственное, что он мог сказать в ответ на предложение Урданеты выразить желание вернуться в Санта-Фе, чтобы служить новому правительству, как простой солдат.

Второе письмо было частным, и на это указывала первая строка «Мой дорогой генерал» Оно было большим, многословным, и в нем генерал указывал причины своих сомнений Поскольку дон Хоакин Москера не отказался от своей должности, завтра придется признать его как законного президента, таким образом выставляя генерала узурпатором То есть он повторил сказанное в официальном письме пока нет подтверждающих его полномочия документов, которые исходили бы из официального источника, он никоим образом не может принять власть.

Оба письма были отправлены с одной и той же почтой, вместе с воззванием, в котором он обращался к гражданам страны с просьбой забыть о своих распрях и поддержать новое правительство Для себя он отвергал любой компромисс «Хотя может показаться, что я предлагал слишком много, на самом деле я не предлагал ничего», — сказал он позднее И признал, что некоторые фразы были написаны с единственной целью похвалить тех, кто этого хотел.

Более всего бросался в глаза повелительный тон второго письма, удивительный для человека, который не собирается брать власть в свои руки. Генерал требовал отправить полковника Флоренсио Хименеса на запад с достаточным количеством войск и снаряжения, чтобы покончить с ненужной войной, которую вели с центральным правительством генералы Хосе Мария Орбано и Хосе Иларио Лопес. «Те, что убили Сукре», — заявлял он. Он настоятельно рекомендовал того или иного офицера для назначения на высшие посты. «Имейте в виду, — писал он Урданете, — что я сделаю все остальное повсюду от Магдалены до Венесуэлы, включая Бойака». Он сам собирался быть в Санта-Фе во главе двух тысяч человек и способствовать таким образом установлению общественного порядка и консолидации нового правительства.

Он не получал ответа от Урданеты сорок два дня. Однако продолжал писать ему в течение всех этих долгих дней, когда не делал ничего, разве что отдавал «на ветер» военные приказы. Пароходы приходили и уходили, но никто больше не вспоминал о путешествии в Европу, хотя генерал иногда заговаривал о нем в качестве средства политического давления. Дом у подножия Холма Попутных Ветров превратился в генеральный штаб страны, и большинство решений он задумал или принял в те дни, лежа в гамаке. Шаг за шагом, почти невольно, он стал решать вопросы, выходившие за рамки чисто военных проблем. Он стал заниматься даже мелочами, как, например, добился места в почтовом управлении для своего близкого друга сеньора Татиса, или снова увлек активной деятельностью генерала Хосе Ур-коса, который терпеть не мог домашний уют и покой.

В те дни он настойчиво повторял одну из своих прежних фраз: «Я стар, я болен, я усталый, обманутый, измученный, оклеветанный, бедный человек». Однако те, кто его видел тогда, не верили в это. Пока всем казалось, что он, обжегшись на молоке, дует на воду и потому способствует укреплению правительства, он на самом деле шаг за шагом, используя свой авторитет и полномочия генерал-аншефа, скрупулезно создавал военную машину, с помощью которой рассчитывал завладеть Венесуэлой и начать оттуда реставрацию самого большого в мире союза наций.

Лучшей ситуации для этого невозможно было себе представить. Новая Гранада была в надежных руках Урданеты, либеральная партия была разбита, а Сантан-дер осел в Париже. Эквадором правил Флорес, вожак венесуэльцев, честолюбивый и задиристый, — он отделил от Колумбии Кито и Гуаякиль, чтобы создать новую республику; но генерал решил взыскать с него лишь после того, как разделается с убийцами Сукре. Боливией правил маршал де Санта Крус, его друг, который только что предложил ему стать его дипломатическим представителем в Ватикане. Самым неотложным делом было разбить генерала Паэса, лишив его раз и навсегда власти в Венесуэле.

Военный план генерала заключался в том, чтобы, пока Паэс собирает силы для защиты Маракайбо, начать из Кукуты крупное наступление. Но первого сентября провинция Риоача сместила своего командующего, отказалась подчиняться власти в Картахене и провозгласила себя венесуэльской территорией. На помощь Маракайбо был послан генерал Педро Карухо, руководитель заговора 25 сентября, — до сих пор он скрывался от правосудия в Венесуэле.

Монтилья принес известие из Риоачи, как только получил его, но генерал уже знал об этом и ликовал, поскольку восставшая Риоача давала ему опору для того, чтобы с другого фронта перебросить новые и лучшие силы против Маракайбо.

— Кроме всего прочего, — сказал он, — Карухо окажется в наших руках.

Этой ночью он уединился со своими офицерами и разработал подробную стратегию, предусмотрев все неожиданности, которые могут случиться, переставляя армии, словно шахматные фигуры, предупреждая самые невероятные намерения противника. У него не было академического образования, которое имел любой из его офицеров, большинство из которых закончили лучшие военные школы Испании, но он видел всю ситуацию сразу и во всех деталях. Его зрительная память была удивительной, он помнил все изгибы пути, по которому проходил несколько лет назад, и хотя никто не называл его великим стратегом, никто не превосходил его талантом военачальника.

На рассвете тщательно продуманный, жестко расписанный до мельчайших подробностей план был готов. И был он настолько фантастическим, что штурм Мара-кайбо планировался уже на конец ноября, в худшем случае на начало декабря. Завершив просмотр плана к восьми утра в дождливый вторник, Монтилья обратил внимание генерала на то, что в документах не назван ни один гранадский генерал.

— В Новой Гранаде нет ни одного генерала, который бы хоть чего-то стоил, — сказал он. — Кто не бездарен, тот мошенник.

Монтилья поспешил сменить тему:

— А вы, генерал, куда направитесь вы?

— В данный момент мне все равно — или в Кукуту, или в Риоачу.

Он повернулся, чтобы уйти, но, увидев нахмуренные брови генерала Карреньо, вспомнил об обещании, которое так до сих пор и не выполнил. Генерал хотел бы, чтобы тот был всегда с ним рядом, однако удерживать Карреньо возле себя он больше уже не мог. Генерал, как обычно, хлопнул его по плечу и сказал:

— Я сдержу слово, Карреньо, вы тоже будете сражаться.

Корпус в количестве двух тысяч человек выступил из Картахены в день, который был выбран символично: 25 сентября. Возглавляли корпус генералы Марьяно Монтилья, Хосе Феликс Бранко и Хосе Мария Карреньо, и каждый из них думал: хорошо бы подыскать загородный дом для генерала в Санта-Марте, неподалеку от театра военных действий, пока не восстановится его здоровье. Генерал писал своему другу: «Через два дня отправляюсь в Санта-Марту, размяться и разогнать тоску, в которой пребываю, и поправить здоровье».

Сказано — сделано: первого октября он отправился в путь. Второго, уже в дороге, он в письме генералу Хусто Брисеньо был более откровенен: «Следую в Санта-Марту с целью употребить свое влияние на экспедиционный корпус, который должен выступить против Ма-ракайбо». В тот же день он еще раз написал Урданете: «Я следую в Санта-Марту с целью посетить край, который никогда не видел, и попытаться разоблачить некоторых наших недругов, которые имеют слишком большое влияние на общественное мнение». Только тогда он открыл истинные намерения своего путешествия: «Я буду рядом с Риоачей, рядом с Маракайбо и армией, дабы убедиться: могу ли я оказать влияние на наиболее крупные операции». Сказать по правде, он не был похож на списанного со счетов пенсионера, вынужденного бежать в ссылку, — скорее он был похож на настоящего командующего фронтом.

Выезд из Картахены был обусловлен срочностью участия в военных действиях. Он не устраивал никаких официальных прощаний, а нескольких друзей предупредил об отъезде заранее. По его распоряжению Фернандо и Хосе Паласиос оставили половину багажа под присмотром друзей и хозяев торговых домов, дабы не тащить бесполезный груз на войну, в неизвестность. Местному торговцу дону Хуану Паважо они оставили десять баулов с частными бумагами с поручением переправить их в Париж по адресу, который они укажут позже. Но договорились, что сеньор Паважо сожжет их в случае, если владелец не сможет их востребовать из-за вмешательства высших сил.

Фернандо поместил в банковское объединение «Буш и компания» двести унций золота, которые нашел в последний момент среди вороха ненужных бумаг в письменном столе своего дяди, без всяких указаний на то, откуда они взялись. Хуану де Франсиско Мартину Фернандо он оставил, тоже на хранение, ящичек с тридцатью пятью золотыми медалями. Ему же оставил бархатный мешочек, где было двести девяносто четыре большие серебряные медали, шестьдесят семь маленьких и девяносто шесть средних, и другой такой же, где было сорок памятных медалей из золота и серебра, некоторые с профилем генерала. Он оставил ему также золотое покрывало, которое они везли из Момпокса в старом ящике из-под вина, ветхое постельное белье, два сундука с книгами, шпагу, украшенную бриллиантами, и сломанное ружье. Среди прочей ерунды — этих остатков ушедших времен — было несколько пар очков, которыми генерал не пользовался, начиная с тех, в которых он в возрасте тридцати четырех лет обнаружил начинающуюся дальнозоркость, потому что ему вдруг стало трудно бриться, и кончая теми, которые он носил в тридцать девять лет, когда уже не мог читать даже на расстоянии вытянутой руки.

Хосе Паласиос, со своей стороны, оставил на хранение дону Хуану де Диос Амадору шкатулку, которую долгие годы перевозил с места на место и о содержании которой толком никто ничего не знал. Это было нечто, принадлежащее генералу, — тот в какой-то момент не смог преодолеть овладевшую им алчность к совершенно ненужным вещам, не смог прервать отношения с не очень достойными людьми и вот уже сколько времени вынужден был таскать и эти вещи, и людей за собой, не зная, как от них отделаться. Шкатулка была привезена из Лимы в Санта-Фе в 1826 году, и генерал взял ее с собой, когда после покушения 25 сентября поехал на юг, на последнюю войну. «Мы не можем бросить ее, даже не зная, наша ли она», — говорил он. Когда он вернулся в Санта-Фе в последний раз, предполагая объявить о своей окончательной отставке на учредительном конгрессе, шкатулка была среди того немногого, что еще оставалось от его прежнего императорского багажа. В конце концов ее открыли в Картахене, во время общей инвентаризации всего имущества, и тогда была обнаружена уйма вещей, давным-давно считавшихся потерянными. Там было четыреста пятнадцать унций золотых монет колумбийской чеканки, портрет генерала Джорджа Вашингтона и прядь его волос, золотая табакерка, подаренная королем Англии, золотой ларчик с бриллиантовым ключиком, в котором лежали молитвенник и боливийская большая звезда, инкрустированная бриллиантами. Хосе Паласиос оставил это в доме де Фран-сиско Мартина, все перечислив и описав, и попросил расписку в получении. Таким образом, багаж уменьшился до разумных размеров, хотя три баула из четырех с носильными вещами были лишними, лишним был и еще один: с десятью ветхими скатертями из хлопка и льна, а также футляр с золотыми и серебряными приборами со всего света — их генерал не хотел ни оставлять, ни продавать: их черед придет, когда — сколь бы долго ни пришлось ждать — они понадобятся для того, чтобы накрыть стол для достойных гостей. Много раз он думал о том, чтобы продать с торгов все ненужные ему вещи и поправить таким образом свое финансовое положение, но всякий раз передумывал, объясняя свое решение тем, что это — государственное достояние.

С облегченным багажом и уменьшенной свитой они проделали первый переход до Турбако. На следующий день продолжили путь при хорошей погоде, но еще до полудня вынуждены были укрыться под кроной кампа-но, где и провели ночь под дождем, продуваемые всеми ветрами с болот. Генерал жаловался на боли в печени и селезенке, и Хосе Паласиос приготовил ему снадобье по рецепту из французского учебника, однако боль только усилилась, а температура поднялась еще выше. На рассвете он был так плох, что его, бесчувственного, отнесли на виллу Соледад, где его принял старый друг, дон Педро Хуан Висбаль. Там он провел больше месяца, мучимый всеми мыслимыми и немыслимыми болями, которые усиливались во время назойливых октябрьских дождей.

Соледад, что значит — одиночество, оправдывала свое название: четыре улицы с бедными домиками, обожженными солнцем, в двух лигах от старинного города Барранка-де-Сан-Николас, который за несколько лет превратился в самый процветающий и гостеприимный город страны. Генерал не мог бы найти ни места более спокойного, ни дома более подходящего для своего состояния; у дома имелись шесть андалусских балконов, — через их окна свет проникал во все уголки — и патио — в нем было так удобно поразмышлять под столетней сейбой. Из окна спальни была видна пустынная маленькая площадь с развалившейся церковью и домиками, крыши которых были покрыты высохшими пальмовыми листьями, а стены выкрашены в яркие цвета.

Однако домашний покой мало помогал ему. В первую ночь у генерала слегка кружилась голова, но он не воспринял это как начало нового приступа болезни. Начитавшись французского учебника, он определил свою болезнь как черную меланхолию, осложненную общим переохлаждением и застарелым ревматизмом, разыгравшимся от непогоды. Такой диагноз усилил его неприязнь к лекарствам, причем в данном случае их надо было бы принимать от разных болезней, и потому он заявил: если что-то и лечит одно, то калечит другое. Правда, тут же признал, что нет такого действенного лекарства, которого бы он уже не принимал; генерал ежедневно жаловался, что у него нет хорошего врача, но отказывался показаться многочисленным врачам, которых к нему посылали.

Полковник Вильсон в письме своему отцу в те дни сообщал, что генерал может умереть в любую минуту и отказывается от врачей не потому, что не верит им, а потому, что боится правды. В действительности, писал Вильсон, болезнь — это единственный враг генерала, которого он боится, и он не хочет встречаться с ним лицом к лицу, чтобы этот враг не отрывал его от самого главного дела его жизни. «Заниматься своими болезнями — все равно что завербоваться на корабль и уже не принадлежать себе», — заявил генерал полковнику Вильсону. Четыре года назад, в Лиме, когда генерал разрабатывал конституцию Боливии, О'Лири настаивал на том, чтобы он прошел основательное медицинское обследование, и получил решительный ответ:

— Двумя делами сразу не занимаются.

Казалось, он был убежден: постоянно ходить и верить в себя — лучшее средство от болезни. Фернанда Толстуха взяла себе за правило надевать на него слюнявчик и кормить с ложечки, как ребенка, он принимал это, и молча жевал кашу, послушно открывая рот для следующей порции. Но теперь он ел самостоятельно, без нагрудника, чтобы все убедились, что он ни в ком не нуждается. У Хосе Паласиоса сердце разрывалось, когда он видел, что генерал пытается делать по дому какую-либо работу, которую делали его слуги, ординарцы и адъютанты, и разрыдался, когда увидел, как тот разлил чернила, пытаясь налить их в чернильницу. Все это казалось невероятным, и всем оставалось только восхищаться, видя, что у него, в его состоянии, не дрожат руки, ровный пульс, и что он сам подстригает себе ногти раз в неделю и каждый день самостоятельно бреется.

В лимском раю он провел однажды счастливую ночь с девушкой, тело которой было сплошь покрыто нежным пушком, словно кожа бедуина. На рассвете, когда брился, он посмотрел на нее, обнаженную, плывущую по волнам спокойных сновидений, которые снятся удовлетворенной женщине, и не смог воспротивиться искушению навсегда сделать ее своей с помощью священного обряда. Он покрыл ее с ног до головы мыльной пеной и с любовной нежностью побрил ее всю бритвенным лезвием, то правой рукой, то левой, сантиметр за сантиметром, до сросшихся бровей, и она стала дважды обнаженной, сверкая великолепным телом новорожденной. Она спросила его, с болью в душе: любит ли он ее, и он ответил ритуальной фразой, которую на протяжении жизни бросал без сожаления стольким женщинам:

— Как никто никогда в этом мире не любил.

На вилле Соледад бритье он превратил для себя в такое же священнодействие. Сначала выстриг седые пряди, вернее то, что оставалось от его мягких волос, подчиняясь, по всей вероятности, какому-то ребяческому импульсу. А потом стал стричь все без разбора, как стригут траву, одновременно декламируя надтреснутым голосом любимые строки из «Арауканы». Хосе Паласи-ос вошел в спальню посмотреть, с кем он разговаривает, и увидел: он бреет покрытую мыльной пеной голову. Голова стала словно яйцо.

Этот ритуал не освободил его от иных предосторожностей. Генерал носил шелковую шляпу днем, а ночью, как только чувствовал приближение слабости, похожее на холодное дуновение, надевал яркий ночной колпак. Он вставал и бродил ночами по огромному, залитому лунным светом дому, правда, уже не обнаженным: заворачивался в одеяло, чтобы не трястись от холода, хотя ночи и были жаркими. Но ему было уже мало одного одеяла, а поверх шелковой шляпы он надевал ночной колпак.

Сложные интриги военных и неблаговидные деяния политиков выводили его из себя настолько, что однажды вечером, стукнув кулаком по столу, он сказал: все, больше не потерпит ни тех ни других.

«Сообщите им, что у меня чахотка, и тогда они больше сюда не сунутся», — закричал он. Терпение его действительно лопнуло; он запретил носить кому-либо форму в доме и отдавать честь. Однако он не мог жить без политиков и военных, так что аудиенции, приносящие утешение и никчемные, и тайные сборища продолжались по-прежнему, вопреки его же собственным приказам. Чувствовал он себя тогда настолько плохо, что согласился на визит врача, правда, с условием, что тот не будет ни осматривать его, ни задавать вопросов о том, где болит, и не будет пытаться прописать ему какое-нибудь питье.

— Просто придет поговорить, — заявил он.

Выбор пал на такого врача, который как нельзя лучше отвечал бы пожеланиям генерала. Его звали Эрку-лес Кастельбондо, это был старик, благостный, огромный и спокойный, со сверкающим лысым черепом и с терпеливостью утопленника, которая уже сама по себе уменьшала чужое страдание. Своей недоверчивостью к другим лекарям и врачебной смелостью он славился по всей округе. Он прописывал шоколадный крем и плавленый сыр от разлития желчи, советовал заниматься любовью во время переваривания пищи, считая это паллиативным средством для продления жизни, и беспрерывно курил вонючие самокрутки, которые сворачивал из грубой бумаги, и советовал всем своим больным делать то же самое — как лекарство от всех болезней. Сами пациенты говорили, что он никогда никого полностью не вылечил, но поддержал их своим пышным красноречием. Улыбался он широкой простодушной улыбкой.

— У других врачей больные умирают точно так же, как у меня, — говорил он. — Только мои умирают в хорошем настроении.

Он приехал в коляске сеньора Бартоломе Молинаре-са — она много раз в день привозила и увозила нежданных визитеров, пока генерал не запретил приезжать к нему без приглашения. Врач был одет в белый неглаженый костюм из льняного полотна и держал над головой зонтик, настолько дырявый, что тот скорее мог служить приспособлением для душа, чем для защиты от дождя; карманы его были набиты разнообразной едой. Первое, что он сделал после обмена приветствиями, — попросил прощения за вонючую сигару, которую держал во рту наполовину недокуренной. Генерал, который не выносил табачного дыма не только в те времена, но и вообще всегда, с легким сердцем простил его.

— Я привык, — сказал он. — Мануэла курила еще покрепче ваших, даже в постели, и дышала на меня дымом, придвигаясь ко мне ближе, чем вы.

Доктор Кастельбондо на лету подхватил тему, близкую его душе.

— Это уж конечно, — сказал он. — Как она?

— Кто?

— Донья Мануэла. Генерал сухо ответил:

— Хорошо.

И так резко сменил тему беседы, что врач, чтобы скрыть неловкость, засмеялся. Генерал, разумеется, знал, что все его галантные приключения становятся в его свите поводом для разговоров. Он никогда не выставлял напоказ свои победы, но их было столько и они всегда сопровождались таким шумом, что секреты его спальни непременно становились достоянием публики. Письма обычно шли из Лимы в Каракас три месяца, слухи же о его похождениях распространялись со скоростью света. Скандальная слава следовала за ним как тень, а его любовницы навсегда оставались помеченными крестом из пепла на лбу, и он предпринимал отчаянные, но бесполезные усилия, чтобы держать в тайне любовь, которая находится под защитой священной власти. Никто никогда не слышал, чтобы он плохо говорил о женщине, которая принадлежала ему, — разве что Хосе Паласиос, его поверенный во всех делах. И сам он никогда не удовлетворил чье-либо невинное любопытство — как и в случае с доктором Кастельбондо, спросившим о Мануэле Саенс, связь с которой была так широко известна, что уже нечего было скрывать.

За исключением этого досадного эпизода, доктор Кастельбондо оказался для генерала человеком, ниспосланным свыше. Его научные безумства вызвали у генерала сильное воодушевление, он разделил с доктором его трапезу, состоявшую из засахаренных насекомых, молочного пряника с миндалем, какой-то чертовщины из крахмала маниоки — всего, что было у него в карманах и что генерал любезно принял и по рассеянности съел. Он пожаловался ненароком, что всякие салонные лакомства только заглушают голод, но не дают прибавления в весе, а ему надо бы потолстеть. «Не беспокойтесь, ваше превосходительство, — сказал ему на это доктор. — От всего, что попадает через рот, толстеют, а все, что выходит изо рта, уменьшает достоинство». Аргумент показался генералу таким забавным, что он решил выпить вместе с доктором рюмочку доброго вина и чашку целебного сагу.

Однако настроение, которое стараниями доктора начало улучшаться, испортили плохие новости. Кто-то рассказал генералу, что хозяин дома, в котором он жил в Картахене, боясь заразиться, сжег его походную кровать вместе с матрацем и простынями и все то, к чему он прикасался, пока был в доме. Генерал приказал дону Хуану де Диос Амадору заплатить из денег, которые он тому оставил, за все сгоревшие вещи, как за новые, и кроме того за аренду дома. Но горький осадок в его душе остался.

Чувство горечи усилилось еще через несколько дней, когда дон Хоакин Москера, бывший в тех местах проездом в Соединенные Штаты, даже не удостоил его визитом. Генерал расспрашивал всех и вся, не скрывая обиды, и узнал, что тот действительно провел на побережье целую неделю в ожидании корабля, что виделся со многими общими друзьями, а также и с несколькими врагами генерала и что Москера высказывал свое недовольство его поведением, которое расценивал как неблагодарность. В момент отплытия, уже стоя на трапе, тем, кто пришел его проводить, Москера кратко выразил все, что думал о генерале.

— Запомните как следует, — сказал он. — Этот человек не любит никого.

Хосе Паласиос знал, как чувствителен был генерал к такого рода упрекам. Ничто не причиняло ему столь сильную боль, ничто так не задевало, как чьи-либо сомнения в его преданности, и он готов был пересечь океаны и сдвинуть горы, использовать все свое непобедимое обаяние, лишь бы убедить этого человека в том, что он ошибается. Когда он был в зените славы, Дельфина Гуардиола, красавица из Ангостуры, разгневанная его непостоянством, закрыла у него перед носом дверь своего дома. «Вы человек выдающийся, генерал, как никто другой, — сказала она ему. — Но великим вас делает любовь». Он пролез в кухонное окно и провел с ней три дня, и не только чуть бьшо не проиграл битву, но и едва не лишился собственной шкуры, добиваясь, чтобы Дельфина доверила ему свое сердце.

Москера был вне пределов его досягаемости, однако генерал, использовав все, что можно, ответил на его упрек. Он без конца спрашивал себя, по какому праву говорит о любви тот, кто позволил, чтобы ему, генералу, сообщили в официальной ноте о решении, принятом в Венесуэле, и о высылке. «И это человек, кому я оказал услугу тем, что не ответил ему, избавив тем самым от приговора истории», — кричал он. Он вспомнил все, что сделал для Москеры, как помогал ему стать тем, чем он является теперь, как вынужден был терпеть его глупость и провинциальную самовлюбленность. В конце концов он написал их общему другу письмо, пространное и отчаянное, чтобы быть уверенным: его возмущенный голос достигнет ушей Москеры, где бы тот ни находился.

Но известия, которых он ждал и которые все не приходили, будто укрывали его невидимым туманом. Урданета продолжал не отвечать на его письма. Брисеньо Мендес, его человек в Венесуэле, послал ему письмо вместе с фруктами с Ямайки — с теми фруктами, что он так любил, — однако гонец утонул. Хусто Брисеньо, его человек на восточной границе, своей медлительностью приводил его в отчаяние. Молчание Урданеты окутывало мраком всю страну. Смерть Фернандеса Мадрида, его поверенного в Лондоне, окутывала мраком остальной мир.

Генерал не знал, что, пока он напрасно ждал вестей от Урданеты, тот поддерживал активную переписку с офицерами его свиты, а те пытались вытащить из него определенный ответ. О'Лири писал: «Мне необходимо знать наконец, принимает или не принимает генерал президентство или мы всю жизнь обречены на погоню за призраком, которого невозможно догнать». Не только О'Лири, но и другие офицеры генеральского окружения использовали любую оказию, чтобы дать Урданете какой-либо ответ, однако из уклончивых слов генерала понять нельзя было ничего.

Когда же наконец были получены конкретные известия из Риоачи, те оказались хуже самых плохих предчувствий. Генерал Мануэль Вальдес, как и предполагалось, 20 октября взял город без сопротивления, но на следующей неделе Карухо разбил Вальдеса двумя раз-ведротами. Вальдес подал Монтилье просьбу об отставке — как ему казалось, претендующую на благородство, генералу она показалась верхом недостойного поведения. «Этот каналья умирает от страха», — сказал он. В соответствии с генеральным планом оставалось всего пятнадцать дней до взятия Маракайбо, но теперь даже взятие Риоачи было нереально, как давний сон.

— Черт возьми! — кричал генерал. — Мои лучшие генералы, сливки моего штаба не смогли справиться с простым казарменным бунтом.

Однако совсем сразило его другое известие — крестьяне покидают деревни при приближении правительственных войск, принимая их за его армию, а его самого за убийцу адмирала Падильи, которого в Риоаче боготворили, ибо тот был родом оттуда. Да и для всей остальной страны они олицетворяли, казалось, одни несчастья. Анархия и хаос охватили страну, и правительство Урданеты было не в состоянии с этим справиться.

Доктор Кастельбондо в который уже раз удивился тому, каким гневом взорвался генерал, какой отборной бранью осыпал он гонца, только что доставившего ему последние новости из Санта-Фе. «Это дерьмовое правительство вместо того, чтобы предоставить народам и отдельным людям право взять на себя решение всех вопросов, не дает им пошевелиться, — кричал он. — Оно снова падет и в третий раз уже не поднимется, потому что люди, из которых оно состоит, и те, кто их поддерживают, будут уничтожены».

Усилия врача, пытавшегося его успокоить, были бесполезны, ибо, закончив поносить правительство, он глухим голосом стал составлять черный список тех, кто входил в его генеральный штаб. О полковнике Хоакине Барриге, герое трех крупных сражений, он сказал самое худшее, что только может быть сказано о человеке: «Убийца». О генерале Маргейтио, подозреваемом в убийстве Сукре, сказал: «Слишком жалкий человек, чтобы командовать войсками». Генерала Гонсалеса, самого верного во всей Кауке, заклеймил словами: «Его болезни — слабость духа и следствие страха». Задыхаясь, генерал упал в кресло, чтобы перевести дух — он постоянно задыхался вот уже двадцать лет. И вдруг посмотрел на доктора Кастельбондо, застывшего в дверях в молчаливом удивлении.

— В конце концов, — сказал он громко, — что вы хотите от человека, который проиграл в кости два дома?

Доктор Кастельбондо растерялся.

— О ком это вы? — спросил он.

— Об Урданете, — сказал генерал. — Он проиграл их в Маракайбо командующему морским флотом, но в документах указал, что он их продал.

Ему не хватало воздуха.

— Понятно, что все они выглядят святыми рядом с мошенником Сантандером, — продолжал он. — Его дружки разворовали все английские займы, скупив облигации за десятую часть их стоимости, а потом всучили их своему собственному государству за стопроцентную стоимость.

Он пояснил, что всегда был против займов — не из-за риска коррупции, но потому, что заранее предвидел, как они угрожают независимости, добытой такой кровью.

— Ненавижу долги еще больше, чем испанцев, — сказал он. — И потому я убеждал Сантандера: что бы мы ни сделали для нации, это ничего не будет стоить, если мы будем занимать деньги, потому что расплачиваться нам придется века. И теперь это очевидно: окончательно нас уничтожат именно долги.

Вначале новое правительство не только было согласно с решением Урданеты сохранить жизнь побежденным, но даже приветствовало это решение как новую военную этику: «Не надо доводить до того, чтобы наши нынешние враги сделали с нами то, что мы сделали с испанцами». Имелась в виду война не на жизнь, а на смерть. Однако мрачными ночами на вилле Соледад он в безумном письме напомнил Урданете, что во всех гражданских войнах побеждал только тот, кто более жесток.

— Поверьте мне, доктор, — говорил он врачу. — Мы можем сохранить и власть, и жизнь только ценой крови наших противников.

Вдруг гнев его так же неожиданно, как начался, бесследно прошел, и генерал милостиво простил офицеров, которых только что оскорблял.

— В любом случае тот, кто ошибался, — это только я, — сказал он. — Они лишь хотели добиться независимости, причем немедленной и конкретной, и, видит Бог, делали это так хорошо, как могли! — Он протянул доктору костлявую руку, чтобы тот помог ему подняться, и закончил со вздохом:

— Я же, напротив, витал в облаках в поисках чего-то несуществующего.

В эти дни прояснилась ситуация у Итурбиде. В конце октября он получил письмо от матери, как всегда из Джорджтауна, в котором она писала, что укрепление позиций либералов в Мексике все более удаляет надежду семьи на репатриацию. Неопределенность положения, помноженная на неустойчивое душевное состояние, которым мать Итурбиде отличалась с младых ногтей, делало ее жизнь невыносимой. К счастью для Итурбиде, однажды вечером, когда генерал, опираясь на его руку, прогуливался по коридору дома, неожиданно начался разговор о Мексике.

— У меня о Мексике самые плохие воспоминания, — сказал генерал. — В Веракрусе сторожевые псы капитана порта разодрали в клочья двух щенков, которых я вез в Испанию.

Так получилось, сказал он, что это был его первый печальный опыт в этом мире, и он запомнил его навсегда. В Веракрусе он должен был задержаться недолго перед своим первым путешествием в Европу, в феврале 1799 года, но пробыл там почти два месяца из-за блокады англичанами Гаваны, где ему нужно было остановиться. Задержка дала ему возможность доехать в коляске до Мехико — он трясся почти три километра среди заснеженных вулканов и призрачных пустынь, не имеющих ничего общего с пасторальными рассветами долины Арагуа, где он жил до тех пор. «Мне казалось, я — на луне», — сказал он. В Мехико его удивила чистота воздуха и чистота улиц, ослепили изобилием городские рынки, где продавались яркие гусеницы, живущие на агавах, броненосцы, речные черви, мушиные яйца, ящерицы, личинки черных муравьев, горные кошки, водяные тараканы с медом, кукурузные осы, игуаны домашнего разведения, гремучие змеи, всевозможные птицы, карликовые собаки и еще какая-то пища, которая шевелилась и двигалась, ибо была еще жива. «Они едят все, что двигается», — сказал он. Его поразили прозрачные воды многочисленных каналов, пересекающих город, барки, раскрашенные в цвета доминиканского флага, красота и пышность растений Но его угнетали краткость февральских дней, замкнутость индейцев, вечный дождь, все то, от чего у него позднее будет сжиматься сердце в Санта-Фе, в Лиме, в Ла-Пасе, на всем протяжении и по всей высоте Анд и что он впервые испытал тогда. Епископ, которому его рекомендовали, отвел его на аудиенцию к вице-королю — тот показался ему более похожим на епископа, чем сам епископ. Не успел вице-король обратить свое внимание на худенького смуглого юношу, одетого по последней моде, как юнец тут же объявил себя горячим почитателем французской революции. «Мне это могло стоить жизни, — сказал генерал, развеселившись. — Должно быть, я подумал, что с вице-королем нужно говорить о политике, а это было единственное, что я уже умел делать в шестнадцать лет». Прежде чем продолжить путешествие, он написал своему дяде дону Педро Паласио-и-Сохо письмо — первое в его жизни письмо, о котором следует упомянуть. «Письмо было так плохо написано, что я сам его не понимал, — произнес он, смеясь. — Я, правда, объяснил дяде: так вышло, потому что путешествие меня утомило». На полутора страницах — сорок орфографических ошибок, причем в одном слове даже две: «ищо».

Итурбиде ничего не добавил к этому рассказу генерала, поскольку не любил вспоминать о Мексике. Единственное, что у него осталось в памяти от Мехико, — воспоминание о несчастье, которое только усилило присущую ему грусть, и генерал понял своего спутника.

— Не оставайтесь с Урданетой, — сказал он. — И не уезжайте с семьей во всемогущие и ужасные Соединенные Штаты — они много говорят о свободе, а сами в конце концов ввергнут нас всех в нищету.

Эти слова еще больше углубили пучину неопределенности, в которой пребывал Итурбиде.

— Не пугайте меня, генерал!

— А я вас и не пугаю, — ответил генерал спокойно. — Поезжайте в Мехико, пусть даже вас убьют или вы умрете там собственной смертью. И поезжайте сейчас, пока вы молоды, потому что однажды станет слишком поздно и вы почувствуете, что вас нет ни здесь, ни там. Вы почувствуете себя неудачником везде, а это хуже, чем быть мертвецом. — Генерал посмотрел ему прямо в глаза, приложил руку к груди и закончил:

— Это можно сказать и обо мне.

Итак, в начале декабря Итурбиде уехал от генерала с двумя письмами для Урданеты, в одном из которых говорилось, что Итурбиде, Вильсон и Фернандо — люди, которым он, генерал, доверяет больше всех среди своего окружения. Итурбиде пробыл в Санта-Фе до апреля следующего года, не имея определенного положения, когда в результате заговора сантандеристов Урданета был смешен с поста. Мать Итурбиде, умевшая быть невероятно настойчивой, добилась для сына должности секретаря мексиканской дипломатической миссии в Вашингтоне. Остаток своей жизни он прожил, не занимаясь общественной деятельностью, и никто больше не вспоминал об этой семье, пока тридцать два года спустя Максимилиан Габсбургский, ставший благодаря французским штыкам императором Мексики, не усыновил двух юношей Итурбиде третьего поколения и не объявил их преемниками своего призрачного трона.

Во втором письме, посланном с Итурбиде для Урданеты, генерал просил уничтожить все его предыдущие и последующие письма, чтобы от этих мрачных дней и следа не осталось. Урданета не послушал его. За пять лет до того с такой же просьбой генерал обратился к Сантандеру: «Никогда не опубликовывайте моих писем, ни при моей жизни, ни после смерти, ибо они написаны слишком свободно и слишком беспорядочно». Не послушал его и Сантандер, чьи письма, в противоположность письмам генерала, были безупречны по форме и по содержанию: невооруженным глазом было видно, что их писали очень продуманно, ибо считали их историческим документом эпохи.

Начиная с письма, написанного из Веракруса, и до последнего, продиктованного за шесть дней до смерти, генерал исписал по меньшей мере десять миль строчек, часть от руки, часть продиктовал своим писарям — те редактировали некоторые письма по его указаниям. Речь идет о почти трех тысячах писем и почти восьми тысячах документов, им подписанных. Порой он доводил писарей до бешенства. Или наоборот, они его. Однажды ему показалось, что письмо, которое он только что продиктовал, плохо написано, и вместо того, чтобы переделать его, надписал своей рукой прямо по написанному: «Как видите, сегодня Мартель еще глупее, чем всегда». Накануне выступления из Ангостуры, в 1817 году, намереваясь закончить освобождение континента, он за один день решил уйму правительственных вопросов, надиктовав четырнадцать документов. Возможно, в тот день и родилась легенда о том, что он диктовал несколько писем нескольким писарям одновременно, легенда, которую никто не опроверг.

В октябре шум дождя немного ослаб. Генерал не выходил из своей комнаты, и доктор Кастельбондо должен был долго и хитро уговаривать, чтобы он впустил его и принял какую-нибудь пищу. Хосе Паласиосу казалось, что в тихие часы сиесты, когда генерал неподвижно лежит в гамаке, глядя, как дождь поливает безлюдную площадь, он перебирает в памяти все, что случилось в его жизни, вплоть до самых больших поражений, которые он пережил.

— Боже милосердный, — сказал генерал со вздохом однажды вечером. — Что сталось с Мануэлей?

— Будем думать, что с ней все в порядке, поскольку у нас от нее новостей нет, — ответил Хосе Паласиос.

С тех пор как Урданета принял власть, о Мануэле ничего не было известно. Генерал перестал писать ей, однако велел Фернандо держать ее в курсе своих дел. Последнее письмо от нее пришло в конце августа и содержало столько конфиденциальных подробностей относительно готовящегося военного переворота, что в паутине витиеватых оборотов и фактов, выдуманных специально, чтобы запутать неприятеля, было не так-то легко доискаться истины.

Пренебрегая добрыми советами генерала, Мануэла близко к сердцу приняла роль первой боливаристки страны и играла ее даже с излишним пылом, ибо вела бумажную войну с правительством в одиночку. Президент Москера не решался возбудить против нее судебное дело, однако не запретил своим министрам сделать это. На нападки официальной прессы Мануэла отвечала гневными отповедями, отпечатанными в виде листовок, которые она, проезжая верхом в сопровождении своих рабынь, разбрасывала по улице Реаль. По мощеным переулкам окраин она с железным копьем наперевес преследовала тех, кто расклеивал пасквили на генерала, и самые оскорбительные надписи, которые на рассвете появлялись на стенах домов, заклеивала листками с еще большими оскорблениями в адрес его врагов.

Ее война с властями кончилась тем, что они сами стали воевать с ней. Однако она не испугалась. Ее доверенные лица в правительстве предупредили Мануэлу, что в день национального праздника на главной площади будет устроен фейерверк, а посередине установлена карикатурная фигура генерала, одетого королем шутов. Мануэла и ее рабыни кавалерийской атакой прорвались сквозь охрану и разгромили это сооружение. Сам алькальд попытался тогда арестовать Мануэлу прямо в ее доме, послав туда отряд солдат, но она встретила их с парой заряженных пистолетов в руках, и только благоразумие обеих сторон предотвратило стычку.

Единственное, что могло угомонить ее, — то, что власть перешла к генералу Урданете. Она видела в нем подлинного друга, а Урданета в ней — свою самую горячую сторонницу. Когда генерал воевал на юге против перуанских заговорщиков, а она осталась в Санта-Фе одна, Урданета был ее преданным другом — заботился о ее безопасности и о том, чтобы у нее было все необходимое. А когда генерал сделал свое злосчастное заявление на Высочайшем Конгрессе, именно Мануэла добилась, чтобы он написал Урданете: «Предлагаю вам от всего сердца былую дружбу и полное примирение». Урданета принял любезное послание генерала, а Мануэла после военного переворота вернула ему свое расположение. Теперь она исчезла с глаз общественности, причем целиком и полностью, так что в начале октября прошел слух, будто она уехала в Соединенные Штаты, и никто в этом не усомнился. В общем, Хосе Паласиос был прав: с Мануэлей все в порядке, потому что о ней ничего не известно.

Однажды эти отголоски прошлого, затерянные в дожде, в печальном ожидании неизвестно чего или кого и неизвестно зачем, пронзили генерала до глубины души: во сне он заплакал. Услышав слабые всхлипы, Хосе Паласиос подумал, что это скулит бродячий пес, подобранный во время путешествия по реке. Но то плакал его господин. Хосе Паласиос растерялся — за долгие годы близкого общения он только однажды видел, как тот плакал, и не от слабости, а от злости. Он позвал капитана Ибарру, который бодрствовал в коридоре, и тот тоже услышал тихий плач.

— Теперь, Бог даст, ему полегчает, — сказал Ибарра.

— Теперь нам всем полегчает, — сказал Хосе Паласиос.

Генерал спал дольше обычного. Его не разбудили ни птицы в соседнем саду, ни церковные колокола; Хосе Паласиос несколько раз наклонялся над гамаком и слушал его дыхание. Когда генерал открыл глаза, был девятый час и начиналась жара.

— Суббота, шестнадцатое октября, — сказал Хосе Паласиос. — День святой Маргариты Марии Алакоке.

Генерал приподнялся в гамаке и посмотрел в окно на безлюдную пыльную площадь, на церковь с облупившимися стенами, на драку петухов за потроха дохлой собаки. Обжигающие лучи раннего солнца обещали душный день.

— Надо поскорей убираться отсюда, — сказал генерал. — Я не хочу слышать залпы расстрелов.

Хосе Паласиос вздрогнул. Такое уже было, в другом месте и в другое время, и генерал был такой же, как сейчас, — стоя босиком на шершавом каменном полу, в длинных кальсонах и в ночном колпаке на бритой голове. Действительность напоминала повторяющийся сон.

— Мы эти залпы не услышим, — ответил Хосе Паласиос и добавил вскользь, уточняя:

— Генерал Пиар был расстрелян в Ангостуре, и не сегодня, а в такой же, как сегодня, день в пять вечера, тринадцать лет назад.

Генерал Мануэль Пиар, суровый мулат из Кюрасао, тридцати пяти лет, увенчанный такой же славой, как сам генерал, — правда, только среди народного ополчения, — попытался взять полную власть в свои руки, когда Освободительная армия как никогда нуждалась в объединенных силах, чтобы сдержать натиск Морильо. Пиар призвал под свои знамена негров, мулатов и метисов и всех пострадавших на этой войне против белой аристократии Каракаса, на войне, которую воплощал собой генерал. Он был осиян ореолом мессии, и его популярность была сравнима разве что с популярностью Хосе Антонио Паэса или Бовеса, монархиста; нашел он себе сторонников и среди некоторых белых офицеров Освободительной армии. Генерал исчерпал все свое искусство убеждения. Арестованный по его приказу Пиар был препровожден в Ангостуру, временную столицу, — там генерал рассчитывал на поддержку офицеров из его ближайшего окружения, среди которых были те, кто сопровождал его в последнем путешествии по реке Магдалене. Военный совет, набранный им из соратников Пиара, должен был вынести окончательный вердикт. Решающий голос имел Хосе Мария Карреньо. Официальный защитник вынужден был выдумать невесть что, лишь бы показать Пиара как одного из блестящих государственных мужей, ведущих борьбу против испанцев. Но Пиар был обвинен в дезертирстве, подстрекательстве к бунту и предательстве, лишен всех военных званий и приговорен к смертной казни. Все знали его заслуги, и невозможно было поверить, что смертный приговор подписан генералом и к тому же именно в тот момент, когда Морильо занял несколько провинций, а боевой дух повстанцев был так ослаблен, что боялись самороспуска армии. Генерал выдержал давление всех и вся, любезно выслушал самых близких друзей Пиара, среди них Брисеньо Мендеса, но его решение было окончательным. Он отверг прошение об изменении приговора и подписал приказ о расстреле, добавив: казнь должна быть произведена публично.

Та ночь длилась бесконечно; могло произойти все, что угодно. 16 октября, в пять часов пополудни, под немилосердным солнцем, приговор был приведен в исполнение на главной площади Ангостуры — города, полгода назад освобожденного от испанцев самим Пиаром. Командир взвода, отобранного для казни, приказал подобрать потроха дохлой собаки, за которые дрались петухи, и перекрыл улицы, выходящие на площадь, чтобы бродячие псы не могли нарушить торжественность момента. Генерал отказал Пиару в последней чести самому отдать приказ стрелять, Пиару насильно завязали глаза, но генерал не мог запретить ему послать людям последний поцелуй и в последний раз проститься со знаменем.

Присутствовать на казни генерал отказался.

Единственный, кто остался с ним тогда в доме, был Хосе Паласиос — он видел, как генерал пытался сдержать слезы, когда услышал залп. В воззвании к войскам он писал: «Вчера для меня был день сердечной боли». Потом всю жизнь генерал твердил, что расстрела Пиара требовала политическая ситуация, что, наказав восставших, он спас страну и избежал гражданской войны. В любом случае более жестоко он не поступал за всю жизнь, но только эта жестокость позволила ему укрепить свою позицию; он снова сосредоточил управление страной в своих руках и уверенно пошел по дороге славы.

Теперь, тринадцать лет спустя, на вилле Соледад, он, казалось, не сознавал, что время течет не останавливаясь. Генерал смотрел на площадь до тех пор, пока по ней не прошла старуха-торговка в лохмотьях, — она вела за собой осла, груженного скорлупой кокосовых орехов, наполненных водой, — и пока ее тень не распугала дерущихся петухов. Тогда, вздохнув с облегчением, он снова лег в гамак и, хотя его никто не спрашивал, ответил на вопрос, который с той трагической ночи в Анго-стуре мучил Хосе Паласиоса:

— Я бы и сейчас так поступил.

Ходить для него было мукой, и не потому что он мог упасть, а потому что все могли увидеть, каких огромных усилий ему это стоит. А когда он спускался или поднимался по лестнице, лучше было бы, если бы кто-то ему помог. Правда, если ему действительно нужна была чья-то поддерживающая рука, он все равно всегда от нее отказывался.

— Спасибо, — говорил он, — я пока могу ходить сам.

Но однажды не смог. Хотел спуститься по лестнице и вдруг потерял сознание. «Я не устоял на ногах и упал, не понимая, что происходит, полумертвый от страха», — рассказывал он потом своему другу. В этот раз он чудом остался жив — в обморок он упал на самом верху лестницы и не покатился вниз только потому, что был почти невесом.

Доктор Кастельбондо срочно доставил его в город Барранка-де-Сан-Николас в коляске дона Бартоломе Молинареса — в его доме на улице Анча генерал останавливался в прошлый приезд, и теперь для него была приготовлена та же самая спальня, большая, хорошо проветриваемая. В дороге из левого глаза у него стал сочиться гной, и это не давало ему ни минуты покоя. Он ехал, чуждый всему, и порой казалось, что он молится, но на самом деле он шептал про себя строфы любимых стихотворений. Доктор вытирал генералу глаз своим носовым платком и недоумевал, почему тот, будучи таким ревностным блюстителем чистоты, сам не вытирает сочащийся гной. При въезде в город он несколько оживился: стадо коров чуть не столкнуло его коляску с дороги и опрокинуло двуколку ехавшего навстречу священника. Перевернувшись в воздухе, тот шлепнулся наземь, но тут же, весь в песке, с поцарапанным лбом и ладонями, вскочил. Когда священник оправился от падения, гренадерам пришлось расчищать ему дорогу сквозь толпу праздных зевак и голых ребятишек — те смаковали происшествие, не подозревая, что за человек, похожий на мертвеца, сидит в глубине коляски.

Доктор представил священника как одного из немногих сторонников генерала уже в те времена, когда епископы метали с амвона против него громы и молнии, и он был отлучен от церкви как алчный и похотливый масон. Генерал, казалось, не слушал и оживился только тогда, когда увидел кровь на сутане священника. Тот просил его употребить всю свою власть, чтобы коровы не разгуливали без присмотра по городу, где и так рискованно ходить по улицам из-за большого количества колясок.

— Не усложняйте себе жизнь, ваше преподобие, — произнес генерал, не глядя на него. — По всей стране одно и то же.

Полуденное солнце неподвижно застыло над пыльными улицами, широкими и безлюдными, и город затопила жара. Генерал собирался пробыть в этом городе не дольше, чем это было необходимо, чтобы оправиться от падения на лестнице, и хотел дождаться волнения на море, ибо французский учебник рекомендовал выходить в море во время качки — это якобы лечит от разлития желчи и прочищает желудок. От последствий обморока он оправился быстро, но не так-то просто было увязать наличие корабля с плохой погодой.

Раздраженный тем, что ему не подчиняется собственное тело, генерал не находил в себе сил ни на какую политическую или общественную деятельность; а если он и принимал кого-либо — это были самые близкие друзья, они приезжали в город попрощаться с ним. Дом был просторным и прохладным, насколько это могло быть в ноябре, и хозяева из-за генерала превратили свой дом в госпиталь. Война разорила дона Бартоломе Молинареса, он исполнял обязанности начальника почты, не получая жалованья, вот уже десять лет. Но это был такой гостеприимный и доброжелательный человек, что генерал стал называть его «папашей» еще в свой прошлый приезд. Жена дона Бартоломе, яростная сторонница матриархата, занималась плетением кружев на коклюшках, — их она удачно продавала пассажирам судов, прибывающих из Европы, но с того дня, как у них поселился генерал, она стала отдавать заботам о нем все свое время. Дело дошло до того, что хозяйка дома поссорилась с Фернандой Толстухой: без разрешения Фернанды, убежденная, что это помогает от боли в груди, она дала ему чечевицу с оливковым маслом; и генерал съел ее из благодарности за заботу, проявленную к нему.

В те дни генерал был в мрачном расположении духа; загноившийся глаз его сильно беспокоил, и он согласился даже на примочки из яблочной воды. Иногда он играл в карты — это было эфемерным спасением от москитов и вечернего уныния. На генерала часто находили приступы раскаяния, и однажды, беседуя полушутя, полусерьезно с хозяевами дома, он удивил их словами, что одно доброе воспоминание стоит тысячи выигранных сражений.

— Даже в политике? — спросил сеньор Молина-рес.

— Особенно в политике, — ответил генерал. — Мы не объединились с Сантандером и потеряли всех.

— Пока есть друзья, есть надежда, — сказал Молинарес.

— Нет, — отозвался генерал. — То, что случилось со мной, — не вероломство моих врагов, а усердие моих друзей. Это они ввергли меня в беду — уговорили на Учргдительное собрание в Оканье, они навязали мне монархический мираж, они вынудили меня согласиться на повторные выборы, приводя те же самые доводы, которыми подтверждали потом необходимость моей отставки, а теперь они держат меня пленником в этой стране, где мне уже нечего больше терять.

Дождь лил без конца, и память сморщилась от сырости. Жара даже ночью была такой сильной, что генерал вынужден был по несколько раз менять влажную от пота ночную рубашку. «Я чувствую себя так, будто меня сварили», — жаловался он. Однажды вечером он больше трех часов просидел на балконе — смотрел, как потоки обрушившегося на землю ливня уносят обломки бедняцких лачуг, домашнюю утварь, трупы животных и готовы, кажется, смыть даже каменные дома.

Однажды во время дождя пришел командующий Хуан Глен, префект города, и сказал: арестована одна из служанок сеньора Висбаля — она как святую реликвию продавала волосы генерала, остриженные им на вилле Соледад. В который уже раз у него сжалось сердце при мысли о том, что все, к нему относящееся, превращается в товар.

— Со мной поступают так, будто я уже умер, — сказал он.

Сеньора Молинарес, чтобы не упустить ни одного слова генерала, подвинула кресло-качалку к карточному столу.

— С вами поступают так, — сказала она, — как со святым, и вы это заслужили.

— Что ж, — сказал он, — раз так, пусть эту несчастную освободят.

Он больше не читал. Если ему нужно было написать письмо, он ограничивался тем, что давал указания Фернандо, и те немногие из писем, что подписывал, даже не просматривал. Утренние часы он проводил, глядя с балкона на пустынные улицы, на осла, груженного бурдюками с водой, на разбитную веселую негритянку, продававшую сверкавшие на солнце ножи, на детей, что ровно в одиннадцать возвращались из школы, на священника в ветхой залатанной сутане — тот, мучимый жарой, благословлял его с церковной паперти. В час дня, когда у всех сиеста, он уходил на берег морского канала со стоячей гнилой водой и, пугая своей тенью кур на птичьем рынке, отвечая на приветствия тех немногих, кто узнавал его, еле-еле живого и одетого в гражданское, добирался до казармы гренадер — барака с навесом, стоявшего напротив речного порта. Его беспокоило падение морали в армии, разъедаемой скукой, это падение достигло уже самого дна — генерал не мог не видеть, что казармы превратились в бордели. Но однажды сержант, казалось, оцепеневший от невыносимой в этот час жары, раскрыл ему глаза на суть дела.

— Нас доконала не мораль, ваше превосходительство, — сказал он ему, — а гонорея.

Только тогда он все понял. Местные лекари, знавшие из всей врачебной науки только про клизмы из марганцовки и паллиативные действия молока с сахаром, решили проблему просто: пусть ею занимаются военные власти; последние же никак не могли договориться между собой, что им делать. Риску подвергался уже весь город — так велика была угроза, и некогда блестящее войско республиканцев выглядело как разносчик чумы. Генерал, разгневанный меньше, чем все ожидали, решил проблему одним махом — с помощью строжайшего карантина.

Когда отсутствие и хороших и плохих новостей сделалось невыносимым, прибыл верхом нарочный и привез непонятное послание от генерала Монтильи: «Человек уже наш и дела идут правильным курсом». Послание показалось генералу таким странным и таким загадочным, что он воспринял его как одно из важнейших донесений по вопросам, которые рассматривал генеральный штаб. Он соотнес его с кампанией в Риоаче, которой придавал решающее историческое значение, чего никто не хотел признавать.

В те времена, с тех пор как струсившим правительством были запрещены шифрованные послания, принесшие столь большую пользу в первые годы подпольной борьбы против Испании, было принято посылать сообщения, в которых нарочито искажалась истинная картина происходящего. Мысль о том, что военные обманывают его, мучила его давно, опасения генерала разделял и Монтилья, и это еще больше затрудняло разгадывание смысла записки и усиливало тревогу генерала. Тогда он под предлогом покупки свежих фруктов и овощей и нескольких бутылок сухого хереса и светлого пива, которых не было на местном рынке, послал Хосе Пала-сиоса в Санта-Марту. Однако подлинной причиной была разгадка тайны, содержащейся в послании. А ларчик просто открывался: Монтилья хотел сказать, что муж Миранды Линдсэй переведен из тюрьмы в Онде в тюрьму Картахены и помилование — вопрос нескольких дней. Генерал чувствовал себя таким обманутым столь легкой разгадкой, что даже не радовался удаче своей спасительницы с Ямайки.

Епископ Санта-Марты в начале ноября письмом, написанным собственноручно, поставил генерала в известность, что именно он своим апостольским посредничеством успокоил брожение умов в соседнем городке Ла-Сьенага, где на прошлой неделе была предпринята попытка мятежа в поддержку Риоачи. Генерал, хотя ему и не понравилось, в какой форме епископ поспешил вернуть долг, поблагодарил его тоже собственноручно и попросил Монтилью поблагодарить епископа.

Его отношения с монсеньором Эстевесом никогда еще не были более неопределенными. Обладая славой кроткого доброго пастыря, епископ в глубине души был страстным политиком, хотя и очень ограниченным, — противостоящим республике и всему тому, что составляло политическое мышление генерала. На Высочайшем Конгрессе, где он был вице-президентом, епископ хорошо усвоил свою роль: ослаблять власть Сукре — и исполнял ее скорее не с энтузиазмом, а со злым умыслом, как во время выборов сановников, так и при решении общей задачи дружеского урегулирования конфликта с Венесуэлой. Супруги Молинарес, знавшие об отношениях епископа и генерала, нимало не удивились, когда во время полдника он произнес одно из своих провидческих иносказаний:

— Что будет с нашими детьми в этой стране, где революции заканчиваются благодаря проворству епископов?!

Сеньора Молинарес ответила ему упреком, дружеским, но достаточно жестким.

— Даже если ваше превосходительство правы, я не хочу об этом знать, — сказала она. — Мы всегда были и остаемся католиками.

Он немедленно оправдался:

— Без сомнения, куда большими, чем господин епископ, поскольку вместо того, чтобы установить мир в Ла-Сьенаге во имя любви к Господу, он призывает прихожан к войне с Картахеной.

— Мы тоже против тирании Картахены, — сказал сеньор Молинарес.

— Это я знаю, — ответил он. — Любой колумбиец — для вас вражеская страна.

Еще когда он был на вилле Соледад, генерал просил Монтилью прислать ему какое-нибудь небольшое судно, чтобы избавиться от разлития желчи с помощью качки. Монтилья медлил, так как дон Хоакин де Мьер, испанский республиканец, компаньон коммодора Эль-берса, обещал предоставить один из пароходов, ходивших по реке Магдалене. Но обещание оказалось невыполненным, и в середине ноября Монтилья прислал английское торговое судно — в Санта-Марту оно пришло неожиданно. Как только генерал узнал о прибытии судна, то сразу же дал понять, что будет рад воспользоваться возможностью уехать из страны. «Я решил ехать куда угодно, чтобы не умереть здесь», — сказал он. Его охватило ощущение: Камилла ждет его на балконе, уставленном цветами, вглядываясь в морской горизонт; и он вздохнул:

— На Ямайке меня любят.

Он велел Хосе Паласиосу собирать багаж и допоздна пытался найти какие-то документы, которые собирался взять с собой во что бы то ни стало. Он так устал, что беспробудно проспал три часа. На рассвете, едва очнувшись от сна, он услышал: Хосе Паласиос бормочет жития святых.

— Мне спилось, что я в Санта-Марте, — сказал генерал. — Город чистый, дома белые и одинаковые, но гора загораживает море.

— Значит, это была не Санта-Марта, — сказал Хосе Паласиос. — Это был Каракас.

Генерал толковал сон так, что выходило: они не поедут на Ямайку. Фернандо был в порту с раннего утра, проверял перед отплытием каждую мелочь, а по возвращении в дом увидел: дядя диктует Вильсону письмо — просит Урданету прислать ему новый паспорт, чтобы уехать из страны, поскольку тот, который был выдан прежним правительством, недействителен. Таково было единственное объяснение, почему путешествие отложено.

Однако все были уверены, что истинной причиной послужили известия, полученные им сегодня утром, о военных операциях в Риоаче, известия эти были еще хуже прежних. Отечество распадалось на куски на всем пространстве от одного океана до другого, призрак гражданской войны утверждался на его развалинах, и ничто так не мучило генерала, как перспектива оставить армию в беде. «Нет такой жертвы, на которую мы бы не пошли, чтобы спасти Риоачу», — сказал он. Доктор Ка-стельбондо был озабочен словами генерала больше, чем его неизлечимыми болезнями, и был единственным человеком, который умел сказать ему правду, не причинив боли.

— Весь мир разваливается на глазах, а вы говорите только о Риоаче, — сказал он генералу. — В Риоаче никогда и не мечтали о такой чести.

Ответ последовал незамедлительно:

— От Риоачи зависит судьба всего нашего мира.

Он действительно в это верил и не мог скрыть тревоги, потому что хоть его войска и приготовились к взятию Маракайбо, однако никогда не были так далеки от победы, как теперь, И по мере того, как приближался декабрь с его топазовыми вечерами, генерал все более опасался, что они не только потеряют Риоачу и, возможно, весь округ, но что Венесуэла предпримет вторжение в Новую Гранаду, чтобы сровнять с землей останки его мечтаний.

Погода начала меняться, и вместо гнетущего бесконечного дождя открылось прозрачное небо, усеянное звездами. Генерал лежал в гамаке, чуждый волшебству природы, глубоко ушедший в себя, иногда он играл в карты, нимало не интересуясь исходом игры. Однажды морской бриз, наполненный ароматом роз, выхватил карты у него из рук и сдвинул оконные задвижки. Сеньора Молинарес, понявшая, что это раннее предвестие зимы, воскликнула: ((Декабрь!» Вильсон и Хосе Лаурен-сио Сильва поспешили, пока в дом не ворвались сквозняки, закрыть окна. Но генерал, с головой уйдя в себя, даже не пошевелился.

— Уже декабрь, а мы все топчемся на месте, — сказал он. — Недаром говорится: лучше, если в армии никчемные сержанты, чем никчемные генералы.

Он продолжал играть, но потом неожиданно отложил карты в сторону и сказал Хосе Лауренсио Сильве, чтобы тот готовился в дорогу. Полковник Вильсон, который накануне вторично сгрузил свой багаж с корабля, растерялся.

— Корабль уже ушел, — сказал он.

Генералу это было известно. «Этот нам был ни к чему, — сказал он. — Надо плыть на Риоачу, посмотрим, собираются ли наши хваленые генералы в конце концов выиграть». Прежде чем выйти из-за стола, он решил как-то оправдаться перед хозяевами дома.

— Речь идет даже не о войне, — сказал он им. — Это вопрос чести.

Так и получилось, что в восемь утра первого декабря он погрузился на бригантину «Мануэль», которую сеньор Хоакин де Мьер предоставил в его распоряжение для осуществления задуманных планов: вылечить желчный пузырь с помощью качки, ослабить влияние святого Петра Александрийского, испытывающего его многими болезнями и горестями без счета, и следовать до Риоачи, чтобы попытаться еще раз объединить Америку. Генерал Мариано Монтилья, прибывший на борт бригантины с генералом Хосе Мария Карреньо, добился того, чтобы судно сопровождал фрегат «Грампус» из Соединенных Штатов, у которого кроме хорошего артиллерийского оснащения был и хороший врач: его звали доктор Найт. Однако когда Монтилья увидел, в каком плачевном состоянии генерал находится, то решил не только выслушать суждения доктора Найта, но также и посоветоваться с личным врачом генерала.

— Я вовсе не уверен, вынесет ли он это путешествие, — сказал доктор Кастельбондо, — но пусть едет: все что угодно лучше, чем жить так.

Теплая, зловонная вода в морских каналах Сьенага-Гранде была почти неподвижна, и они вышли в открытое море благодаря первым северным пассатам, которые в том году, необыкновенно мягкие, начались раньше обычного. Бригантина была в отличном состоянии, чистая и удобная, со специальной каютой для генерала, и, раздув паруса, она весело понеслась по морю.

Генерал взошел на корабль в хорошем настроении и захотел остаться на палубе, чтобы видеть заливные луга Магдалены, — но река была такой загрязненной, что ее воды окрашивали море на несколько лиг в пепельный цвет. Одет он был в старые вельветовые брюки, шляпу, какую носят в Андах, и в китель офицера английского флота, который подарил ему капитан фрегата, и на солнце, овеваемый морским ветром, не выглядел больным. Матросам фрегата удалось выловить гигантскую акулу, в брюхе которой, среди предметов из скобяной лавки, нашли несколько шпор от мужских сапог. Он все воспринимал с радостью туриста, он победил усталость и даже воспрял духом. Сделав Хосе Паласиосу знак, чтобы тот подошел, генерал шепнул:

— Сейчас папаша Молинарес, должно быть, сжигает подушку и закапывает в землю ложки.

К полудню прошли мимо Сьенага-Гранде, обширного пространства, залитого мутной водой, где великое множество птиц дрались из-за косяка золотистой морской рыбки. На раскаленной селитряной равнине, между болотом и морем, где свет прозрачен, а воздух чист, виднелись рыбацкие поселки с сетями, развешенными в патио для просушки, а подальше показался таинственный городок Ла-Сьенага, дневные привидения которого заставили учеников Гумбольдта усомниться в своих научных познаниях. С другой стороны Сьенага-Гранде возвышалась корона вечных снегов Сьерра-Невады.

Резвая бригантина почти летела над водой и была так легка и устойчива, что морское путешествие не причиняло генералу никаких физических неудобств и потому не способствовало излечению желчного пузыря. Однако когда они проходили мимо отрогов сьерры, выступающих в море, ветер усилился и поднялись волны. Генерал наблюдал за переменами на море с надеждой; все вокруг, вместе с хищными птицами, которые летали у него над головой, начало кружиться, рубашка промокла от холодного пота, а глаза наполнились слезами. Мон-тилья и Вильсон поддерживали его, поскольку он был так легок, что его могло смыть с палубы волной. К вечеру, когда входили в бухту Санта-Марты, его измученному телу уже нечего было исторгать, и он бессильно лежал на капитанской койке, полуживой, но счастливый тем, что его мечта сбылась. Монтилья был так напуган его состоянием, что, прежде чем высадиться на берег, попросил доктора Найта еще раз осмотреть генерала, и доктор сказал, что лучше всего перенести его на твердую землю, усадив на сплетенные руки.

Жители Санта-Марты вообще не слишком-то интересовались официальной показухой, но были еще и другие причины, почему на пристани оказалось так мало народу. Санта-Марта являлась одним из тех городов, который почти невозможно увлечь республиканской идеей. Даже когда после битвы при Бойака была объявлена независимость, вице-король Самано, чтобы подождать подмоги из Испании, сбежал именно туда. Сам генерал пытался освободить город несколько раз, но удалось это только Монтилье, уже когда республика утвердилась окончательно. К раздражению монархистов, в городе царил дух неприятия Картахены как фаворитки центральной власти, и то, что генерал питал слабость к картахенцам, было еще одной причиной, почему его не встречали торжественно. Но еще более веской причиной было то, что среди прочих своих сторонников он казнил адмирала Хосе Пруденсио Падилью, который не только не принимал участия ни в каком заговоре, но был еще, как и Пиар, мулатом. Неприязнь к правительству увеличилась после того, как к власти пришел Урданета, председатель военного совета, вынесшего смертный приговор адмиралу. Так что колокола собора, вопреки ожиданиям генерала, не звонили, и никто не сумел толком объяснить почему, а пушки крепости дель Морро не гремели салютом приветствия, поскольку на рассвете выяснилось, что порох на оружейном складе подмочен. А еще раньше солдатам пришлось изрядно попотеть, чтобы генерал не увидел надпись, сделанную углем на боковой стене собора: «Да здравствует Хосе Пруден-сио!» Официальное сообщение о его прибытии смогло собрать в порту всего нескольких человек. В глаза сразу бросалось отсутствие епископа Эстевеса, первого и наиболее значительного из лиц, поставленных в известность о прибытии генерала.

Дон Хоакин де Мьер до конца своих долгих дней будет помнить это жалкое существо, вынесенное на носилках с корабля в жару сумерек, нечто, завернутое в шерстяное одеяло, в двух шляпах, надетых одна на другую и надвинутых на самые брови, существо, в котором едва теплилась жизнь. Однако больше всего запомнилось: горячечная рука генерала, затрудненное дыхание и невесть откуда взявшаяся сила духа, когда он встал с носилок, чтобы приветствовать всех собравшихся, одного за другим, называя по имени каждого и перечисляя его звания, — а ведь с каким трудом он держался на ногах, поддерживаемый своими адъютантами. Потом самостоятельно сел в карету, рухнул на сиденье, бессильно откинувшись головой на спинку, однако жадно глядя на все, что творилось за окном, на всю ту жизнь, которая шла там, сиюминутная и неповторимая.

Кортежу колясок нужно было просто-напросто пересечь улицу и подъехать к зданию старой таможни, приготовленному для него. Только что пробило восемь, была среда, но на улице, прилегающей к бухте, дышалось из-за первых декабрьских ветров по-субботнему легко. Улицы были широкие и грязные, и дома каменной кладки с массивными балконами здесь сохранились лучше, чем в любом другом месте страны. У дверей домов, на стульях, сидели целые семьи, некоторые ждали его проезда прямо посреди улицы. Тучи светлячков на деревьях освещали прилегающую к морю улицу ярче, чем фонари.

Здание старой таможни было самой древней постройкой в стране, оно стояло уже двести девяносто девять лет и недавно было отреставрировано. Генералу приготовили спальню на втором этаже, с видом на бухту, но он предпочитал большую часть времени проводить в главном зале, единственном, где были железные крюки для гамака. Там стоял и грубо сработанный стол из красного дерева, на котором шестнадцать дней спустя в душной комнате будет покоиться его набальзамированное тело, одетое в голубой мундир, соответствующий его чину, но без восьми пуговиц из чистого золота, кем-то оторванных в неразберихе смерти.

Казалось, только он один не верил, что час его смерти так близок. Но доктор Александр Проспер Реверенд, французский врач, которого в девять вечера срочно вызвал Монтилья, мог и не щупать у генерала пульс, чтобы понять: уже годы, как он умирает. Тонкая шея, контраст между желтизной лица и кожей на груди наводили на мысль, что главная причина умирания — пораженные легкие; и осмотры последующих дней это подтвердили. Расспросив больного наедине — наполовину по-испански, наполовину по-французски, — доктор убедился: генерал потрясающе изобретателен в запутывании симптомов и усмирении боли и, кроме того, может задерживать дыхание, чтобы не кашлять и не харкать во время осмотра. Диагноз, поставленный доктором при первом осмотре, был подтвержден в результате клинического обследования. Но в первом из тридцати трех медицинских бюллетеней, которые были опубликованы в последующие за осмотром две недели, уделялось одинаковое внимание как телесному истощению, так и тяжелейшему моральному состоянию.

Доктору Реверенду было тридцать четыре года, он был уверен в себе как враче, образован и хорошо одет. В Америку он приехал шесть лет назад, разочарованный реставрацией Бурбонов на французском троне, бегло говорил и правильно писал на испанском, но генерал воспользовался случаем, чтобы впервые за долгое время показать собеседнику, как хорошо он владеет французским. Доктор схватил это на лету.

— У вашего превосходительства парижский акцент, — сказал он.

— Акцент улицы Вивьен, — ответил генерал, оживившись. — Как вы узнали?

— Я рад, что мне удалось по одному акценту узнать парижский уголок, близкий сердцу иностранца, — ответил врач. — Хотя сам я родился и вырос в маленьком нормандском городке.

— В Нормандии хороший сыр и неважное вино, — заметил генерал.

— Возможно, в этом и заключается секрет нашего крепкого здоровья, — сказал доктор.

Врач завоевал его доверие, когда, не причинив боли, прослушал сердце, бившееся в грудной клетке ребенка. И еще больше, когда вместо того, чтобы выписать рецепт какого-нибудь нового лекарства, он дал генералу из своих рук ложку сиропа от кашля, приготовленного доктором Кастельбондо, и таблетку снотворного, которую генерал принял безропотно, потому что хотел спать. Они поговорили еще о том о сем, пока снотворное не начало действовать, потом доктор на цыпочках вышел из комнаты. Генерал Монтилья с несколькими офицерами проводил его до дома и не смог скрыть тревоги, когда тот сказал, что ляжет спать одетым, ибо его присутствие может понадобиться в любой момент.

Реверенд и Найт так и не пришли к единому мнению по поводу болезни генерала, хотя беседовали за неделю несколько раз. Реверенд был убежден, что генерала мучает болезнь легких, которая является следствием плохо залеченного катара. Но доктор Найт полагал, учитывая цвет кожи и температуру по вечерам, что это хроническая малярия. Однако они оба были согласны, что состояние больного крайне тяжелое. Они пригласили еще нескольких врачей для консилиума, но трое медиков из Санта-Марты и двое других из провинции прийти отказались — без каких-либо объяснений. Так что доктора Реверенд и Найт согласились на компромисс: микстуры от катара и примочки из хинина от малярии.

Состояние больного еще более ухудшилось в конце недели; на свой страх и риск он, тайком от врачей, выпил стакан молока ослицы. Его мать пила молоко теплым, с пчелиным медом, и, когда он ребенком начинал кашлять, поила его теплым молоком ослицы. Однако чудесный вкус молока, соединенный с милыми сердцу воспоминаниями, привел к разлитию желчи и совершенно вывел организм из строя, и состояние генерала стало таково, что доктор Найт поспешил уехать на Ямайку, чтобы прислать оттуда какого-нибудь специалиста. Он прислал двоих, снабженных всевозможными препаратами, и сделал это с невероятной для того времени быстротой, но было уже слишком поздно.

Однако состояние духа генерала было иным, нежели состояние тела, он вел себя так, будто тяжкие недуги, убивавшие его, — всего-навсего обычные недомогания. Он проводил ночи напролет без сна, смотрел на маяк крепости дель Морро и терпел боль, стараясь не выдавать себя стонами, неотрывно глядя на сверкающую бухту, которую считал красивейшей в мире.

— Она так красива, что больно глазам, — говорил он.

Днем он пытался демонстративно показать активность, свойственную ему в былые времена, звал Ибар-ру, Вильсона, Фернандо, кого-нибудь, кто был поблизости, чтобы дать указания по поводу писем, которые у него не хватало терпения продиктовать. И только Хосе Паласиос своим чутким сердцем угадал: эти порывы — предвестники последних дней жизни. У генерала были намерения заняться будущим своих родственников и даже тех из них, кто не жил в Санта-Марте. Он забыл о ссоре со своим прежним секретарем, генералом Хосе Сантаной, и добился для него должности в управлении внешних сношений, чтобы тот мог наслаждаться новой жизнью недавно женившегося человека. Генерала Хосе Мария Карреньо, которого он всегда — вполне обоснованно — хвалил за доброе сердце, он вывел на дорогу, что с годами привела того к должности исполняющего обязанности президента Венесуэлы. Он попросил у Ур-данеты нужные бумаги для Андреса Ибарры и Хосе Ла-уренсио Сильвы, чтобы они могли в будущем располагать по крайней мере постоянным пансионом. Сильва стал генерал-аншефом и секретарем сухопутных и военно-морских сил страны и умер в возрасте восьмидесяти лет — в последние годы он страдал катарактой, которая делала его почти слепым и которой он всегда так боялся, и жил он по инвалидному удостоверению, полученному в результате сложных медицинских маневров и подтверждающему его воинские достоинства в виде многочисленных шрамов.

Генерал попытался также убедить Педро Брисеньо Мендеса вернуться в Новую Гранаду и возглавить военное министерство, однако жизнь уже не дала ему времени довести дело до конца. Племянника Фернандо он сделал своим душеприказчиком, чтобы облегчить ему продвижение на общественном поприще. Генералу Диего Ибарре — который был его первым адъютантом и одним из немногих, кого он называл на «ты» и кто называл на «ты» его самого, и наедине и на людях, — он посоветовал уехать куда-нибудь, где он был бы более полезен, чем в Венесуэле. Даже генералу Хусто Брисеньо, который в последние дни раздражал его, он, уже на смертном одре, оказал последнее в своей жизни покровительство.

Возможно, его офицеры и не подозревали, как тесно эти заботы генерала об их будущем соединят их судьбы. Ибо все они до конца дней будут вместе, и в горе и в радости, даже когда пять лет спустя, по иронии судьбы, вторично окажутся в Венесуэле, сражаясь на стороне командующего Педро Карухо в рискованном военном походе за утверждение идеи Боливара об объединении континента.

Это были уже не политические маневры, а только распоряжения о наследстве в пользу своих сирот, и Вильсон понял это, когда генерал диктовал ему письмо к Ур-данете: «Борьба за Риоачу проиграна». В тот же вечер генерал получил короткую записку от епископа Эстеве-са совершенно неожиданного содержания — тот просил генерала использовать все свое влияние в верхах, чтобы Санта-Марта и Риоача стали официально признанными департаментами, и таким образом были бы устранены их давние разногласия с Картахеной. Когда Хосе Лауренсио Сильва закончил читать письмо епископа, генерал не смог сдержаться. «Любая идея, которая приходит в головы колумбийцам, направлена только на разделение», — сказал он в отчаянии. Позже, когда он вместе с Фернандо разбирал давно пришедшую корреспонденцию, горечь его проявилась еще сильнее.

— Нет, и не говори мне ничего, — сказал он Фернандо. — Они хотят, чтобы я держал земной шар на плечах, лишь бы они могли делать, что им хочется.

Неотвязное желание переменить климат доводило его чуть ли не до безумия. Если было влажно, он хотел, чтобы было посуше; если холодно — чтобы потеплело; если ветер был с гор, хотел, чтобы он дул с моря. Он пребывал в постоянном беспокойстве — то открывал окна, чтобы было больше воздуха, то снова закрывал, то велел, чтобы кресло поставили спинкой к свету, то наоборот, и, казалось, немного успокаивался, только раскачиваясь в гамаке — раскачиваясь из последних сил, которые у него еще оставались.

Дни в Санта-Марте стали такими тяжелыми, что, когда генерал обрел некоторое спокойствие и захотел перебраться в загородный дом сеньора Мьера, доктор Реверенд первым настоял на отсрочке, он понимал: уехать сейчас — это уйти туда, откуда нет возврата. Накануне отъезда генерал написал своему другу: «Я умру через два месяца или чуть позже». Эти слова были откровением для всех, ибо чрезвычайно редко за всю его жизнь и особенно в последние годы кто-нибудь слышал, как он вспоминал о смерти.

Ла-Флорида-де-Сан-Педро-Алехандрино, расположенная на отрогах Сьерра-Невады, в одной лиге от Сан-та-Марты, состояла из домов для работников плантации сахарного тростника и фабрики для производства печенья. В коляске сеньора Мьера генерал проделал путь, который его бездыханное тело, завернутое в старое крестьянское одеяло, на повозке, запряженной волами, в той же самой пыли, но в противоположном направлении должно будет повторить десять дней спустя. Задолго до того, как генерал увидел дом сеньора Мьера, ветер донес до него запах сладкой патоки, и он тотчас оказался в западне одиночества.

— Это запах Сан-Матео, — вздохнул он.

О плантации и заводе в Сан-Матео, в двадцати четырех лигах от Каракаса, он вспоминал всегда с мучительной тоской. Там он остался в возрасте трех лет без отца, круглым сиротой в девять и вдовцом в двадцать. Он женился в Испании на красивой девушке из семьи креольских аристократов, своей родственнице, и единственной его мечтой тех лет было счастливо жить с ней, умножать свое состояние, владея рабами и землей Сан-Матео. Он никогда не был до конца уверен, случилась ли смерть его супруги через восемь месяцев после свадьбы от злокачественной лихорадки или в результате несчастного случая в доме. Именно эта смерть явилась для него подлинным рождением, ведь прежде он был просто юным представителем одного из высокородных колониальных семейств, предающимся светским удовольствиям, без малейшего интереса к политике, но после смерти жены в одночасье он превратился в мужчину и остался им навсегда. Он никогда больше не говорил о своей умершей супруге, никогда не вспоминал о ней и никогда не пытался заменить ее другой. На протяжении всей жизни почти каждую ночь ему снился дом в Сан-Матео, а иногда он видел во сне отца и мать и каждого из своих братьев, но жену не видел никогда — он похоронил ее на дне забвения вместе с другими горькими воспоминаниями, ибо это было пусть жестокое, но средство, чтобы продолжать жить без нее. То немногое, что смогло теперь на мгновение оживить его память о Сан-Матео, — это запах патоки в Сан-Педро-Алехандрино, здешние рабы, даже не удостоившие его взглядом сострадания, огромные деревья вокруг дома, выкрашенного к его приезду в белый цвет; Сан-Педро-Алехандрино — еще один сахарный завод и плантация, куда судьба привела его и где ему предстояло умереть.

— Ее звали Мария Тереса Родригес дель Торо-и-Алайса, — вдруг сказал он.

Сеньор де Мьер не понял.

— Кого? — спросил он.

— Ту, которая была моей женой, — сказал он и тут же добавил:

— Но забудьте об этом, пожалуйста: это несчастье времен моего детства.

Больше он ничего не сказал.

Спальня, которую ему отвели, вызвала у него поток других воспоминаний, он с пристальным вниманием осматривал каждый предмет — все здесь казалось ему странно знакомым. Кроме кровати с пологом в спальне стоял комод красного дерева, ночной столик, тоже красного дерева, с крышкой из мрамора, и большое кресло, обитое красным бархатом На стене рядом с окном висели восьмиугольные часы с римскими цифрами — они показывали час семь минут.

— Мы здесь уже были, — сказал он.

Позже, когда Хосе Паласиос завел часы и поставил правильное время, генерал лег в гамак, ему хотелось уснуть хоть на минуту В окно он видел только Сьерра-Неваду, голубоватого цвета, ясных очертаний — будто картина, повешенная на стену, — и вспоминал другие комнаты, где было прожито столько других жизней.

— Я никогда не чувствовал себя так близко от дома, как сейчас, — сказал он

В первую ночь в Сан-Педро-Алехандрино он спал хорошо и на следующий день выглядел выздоровевшим настолько, что осмотрел сахарный завод, полюбовался волами прекрасной породы, попробовал меду и удивил всех своими познаниями в производстве сахара. Генерал Монтилья, пораженный переменой, попросил Реве-ренда сказать ему всю правду, и тот объяснил, что перед смертью часто наступает улучшение. Его смерть — это вопрос дней, может быть, часов. Потрясенный этими словами, Монтилья так сильно ударил кулаком по стене, что в кровь разбил руку. Никто и никогда не видел его в таком отчаянии. Он не раз обманывал генерала, всегда из добрых побуждений и по незначительным политическим вопросам С этого дня он лгал генералу из любви, и всем, кто с ним общался, велел тоже лгать.

На этой же неделе в Санта-Марту прибыли восемь офицеров высокого ранга, высланных из Венесуэлы за антиправительственную деятельность. Среди них были и те, кто возглавлял освободительную борьбу: Николас Сильва, Тринидад Портокарреро и Хулиан Инфанте. Монтилья просил их, чтобы они не только не сообщали умирающему генералу дурных вестей, но приукрасили бы то хорошее, что есть, дабы пролить бальзам на его самые мучительные раны. Офицеры не просто приукрасили — они представили ему отчет настолько далекий от реальной ситуации в стране, что в глазах генерала загорелся огонь прежних времен. Он снова заговорил о Риоаче, о которой не вспоминал уже целую неделю, и о походе в Венесуэлу — как о деле решенном.

— За все последнее время у нас не было такой прекрасной возможности вернуться на избранный путь, — сказал он. И добавил с непоколебимой убежденностью. — В тот день, когда я ступлю на землю долины Арагуа, весь народ Венесуэлы станет под мои знамена.

В один из вечеров он стал разрабатывать новый стратегический план вместе с приехавшими офицерами, которые всячески поддерживали его энтузиазм, достойный сострадания. При этом всю ночь напролет им пришлось выслушивать его пророчества о том, как они восстановят порядок — с самого начала и на этот раз уже навсегда — на необозримых просторах империи его иллюзий. Монтилья был единственным, кто осмелился противопоставить себя этим слушателям, оглушенным разглагольствованиями безумца.

— Опасайтесь его слов, — сказал Монтилья. — В Касакойме он прорицал столь же убежденно.

Это было 4 июля 1817 года — генералу вместе с небольшой группой офицеров, среди которых был Бри-сеньо Мендес, пришлось провести ночь в лагуне Каса-койма, спасаясь от испанских войск, которые вот-вот могли захватить их в чистом поле. Полуголый, измученный лихорадкой, он вдруг стал выкрикивать, одно за другим, все то, что они должны сделать в будущем: немедленный захват Ангостуры, переход через Анды для освобождения Новой Гранады, а затем и Венесуэлы, основание Колумбии и, наконец, захват огромных территорий на юге до самого Перу. «Мы поднимемся на Чимборасо и установим на снежной вершине трехцветное знамя великой Америки, единой и свободной во веки веков!» — воскликнул он под конец. Те, кто слышал его, тогда тоже подумали: он — безумец; однако все, что он предрек, сбылось — слово в слово, шаг за шагом, менее чем за пять лет.

К несчастью, то, что происходило с генералом теперь в Сан-Педро-Алехандрино, было только видимостью улучшения — это было началом конца. Боли, которые перестали мучить его в первую неделю, возобновились и делались все сильнее. В последнее время генерал так исхудал, что приходилось несколько раз подворачивать рукава рубашки, а вельветовые брюки пришлось укоротить на дюйм. Он мог спать не более трех часов в начале ночи, остальное же время задыхался от кашля или метался в бреду, или его часами мучила икота, которая началась еще в Санта-Марте и которая теперь нападала на него все чаще. По вечерам, когда остальные спали, он, превозмогая боль, глядел в окно на заснеженные вершины сьерры.

Четыре раза пересекал он Атлантический океан и, освобождая Америку, преодолел верхом на лошади такую территорию, как никто после него; однако он ни разу не написал завещания — а для того времени писать завещания было делом самым обычным. «У меня нечего и некому оставлять», — говорил он. Генерал Педро Алькантара Эрран уговаривал его написать завещание в Санта-Фе — когда они готовились к путешествию, — ссылаясь на то, что так принято, но генерал ответил — и скорее всерьез, чем в шутку, — что смерть не входит в его ближайшие планы. Однако в Сан-Педро-Алехандрино он сам выразил желание продиктовать изъявление своей воли и свое последнее воззвание. Никто так и не узнал, сделал он это осознанно или это было порывом опечаленной души.

Поскольку Фернандо заболел, диктовать генерал начал Хосе Лауренсио Сильве — он несколько бессвязно говорил ему не столько о своих стремлениях, сколько о разочарованиях: Америка неуправляема, это страна, отдавшая себя в жертву революции на море, она падет безвозвратно и окажется в руках одержимой толпы, а потом пройдет через все виды тираний, неотличимых друг от друга, тираний всех цветов и рас, — это и многое другое, столь же мрачное, диктовал он в те дни Лауренсио Сильве или писал в письмах своим друзьям.

Он диктовал по несколько часов, будто на него снизошел дар провидения, не прерываясь, даже если начинался приступ кашля. Хосе Лауренсио Сильва не успевал записывать все, а Андрее Ибарра не мог долго писать левой рукой. Когда все писари и адъютанты уставали, за дело принимался лейтенант кавалерии Николас Марья-но де Пас — он переписывал надиктованное тщательно и красивым почерком, до тех пор пока хватало бумаги. А когда бумага кончилась, Марьяно де Пас продолжал писать на стене, заполнив ее почти всю. Генерал был так благодарен ему, что подарил два дуэльных пистолета, принадлежавших генералу Лоренсо Каркамо.

Последней его волей было следующее: пусть его останки перевезут в Венесуэлу, две книги из библиотеки Наполеона передадут университету в Каракасе, восемь тысяч песо отдадут Хосе Паласиосу в знак признательности за верную службу, а бумаги, оставленные им в Картахене на попечение сеньора Паважо, сожгут, пусть вернут Боливии медаль, которой наградил его конгресс Боливии, а вдове маршала Сукре вернут золотую шпагу, украшенную драгоценными камнями, которую маршал ему подарил, и пусть остальное его имущество, включая шахты в Ароа, будет распределено между двумя его братьями и детьми умершего брата. Больше у него ничего не было, ибо из этого самого имущества надо было оплатить несколько висевших на нем долгов, больших и малых, и среди них двадцать тысяч дуро профессору Ланкастеру — долг, превратившийся для него в неотвязный кошмар.

Среди обязательных дел он не забыл о совсем особенном — поблагодарить сэра Роберта Вильсона за хорошее воспитание сына и его верность. Это не было странным, странным было то, что он не сделал этого по отношению к генералу О'Лири; тот не успел к одру умирающего только потому, что ему не удалось вовремя приехать из Картахены, где он находился, по приказу самого же генерала, при президенте Урданете.

Вильсон и О'Лири — эти два имени навсегда остались связанными с именем генерала. Вильсон позднее стал торговым представителем Великобритании в Лиме, а потом в Каракасе, и всегда был одной из самых заметных фигур при разрешении политических и военных вопросов этих двух стран.

О'Лири длительное время в качестве консула находился в Кингстоне, позднее в Санта-Фе, где и умер в возрасте пятидесяти одного года, оставив тридцать четыре тома описания своей жизни рядом с генералом Америк. Себе он отвел самое скромное место, однако деятельность его была плодотворна, что и уместилось в одной фразе: «Умер Освободитель, проиграно его великое дело, я возвращаюсь на Ямайку, где буду приводить в порядок свои бумаги и писать воспоминания».

Начиная с того дня, когда генерал составил завещание, врач принялся за лечение всеми известными ему средствами: горчичники к ступням, растирание позвоночника, болеутоляющие пластыри по всему телу. Непроходимость кишечника преодолевали с помощью клизм, они оказывали немедленный, но разрушительный эффект. Опасаясь кровоизлияния в мозг, пытаясь избежать обострения хронического катара, генерала лечили вытяжным пластырем. В пластырь втирали шпанскую мушку, едкое насекомое, которое вызывает волдыри, способные всасывать лекарства. Доктор Реверенд положил умирающему генералу пять пластырей на затылок и по одному на икры. Полтора века спустя многие врачи пришли к мнению, что именно эти высыхающие пластыри были причиной скорой смерти, поскольку они привели к расстройству мочевого пузыря и непроизвольным мочеиспусканиям, сначала просто болезненным, а в конце концов кровавым, особенно после того, как пластырь прилепили к низу живота и держали, пока он не высох, как написал доктор Реверенд в акте о вскрытии.

Обоняние генерала обострилось, врач и аптекарь Аугусто Томасин должны были держать свои пахучие лекарства подальше от него. Генерал велел больше обычного опрыскивать комнату одеколоном и продолжал принимать бесполезные ванны, брился он собственноручно и чистил зубы с яростным ожесточением — это было выше его сил, но он делал это, чтобы защититься от смрадного дыхания смерти.

Во вторую неделю декабря через Санта-Марту проезжал полковник Луис Перу де Лакруа, молодой ветеран наполеоновской армии, — до недавнего времени он был адъютантом генерала, — и первое, что он сделал после визита к генералу, — написал письмо Мануэле Саенс об истинном положении вещей. Как только она получила письмо, то сразу же выехала в Санта-Марту, однако в Гуадуасе ей объявили, что она уже опоздала предложить ему свою заботу. Это известие вычеркнуло ее из жизни. Она жила среди теней прошлого, и единственной ее заботой стали два кофра с бумагами генерала, которые она обнаружила в одном надежном месте в Санта-Фе, — до тех пор, пока генерал О'Лири не забрал их несколько лет спустя согласно распоряжениям генерала. Генерал Сантандер одним из своих первых государственных указов выслал ее из страны. Мануэла покорилась судьбе с достоинством и с ожесточенным сердцем, сначала уехала на Ямайку, а потом в обиде и печали закончила свои дни в Пайте, грязном портовом городке на побережье Тихого океана, где останавливались китобойные суда со всего света. Там она перемогала забвение с помощью вязания на спицах, курила табак, который покупала у погонщиков мулов, и, пока ей позволял артрит, делала леденцы в виде фигурок зверьков, которые продавала морякам. Доктора Торна, ее мужа, зарезали ножом в одном из закоулков Лимы какие-то грабители, и по завещанию ей досталась сумма, равная той, какую она принесла ему в приданое, но эти деньги так и не были ей переданы. Три человека нанесли ей визиты, послужившие утешением в ее одиночестве: маэстро Симон Родригес, с которым она поделила пепел славы; Джу-зеппе Гарибальди, итальянский патриот, который возвращался на родину после войны с диктатурой Росаса в Аргентине, и писатель Герман Мелвилл, который плавал по морям, добывая материал для «Моби Дика». Уже пожилая, беспомощно лежащая в гамаке после перелома бедра, она предсказывала судьбу по картам и давала советы влюбленным. Умерла она во время эпидемии чумы в возрасте пятидесяти девяти лет, и ее хижина вместе с бесценными бумагами генерала, среди которых были и его любовные письма к ней, была сожжена санитарной полицией. Как сказали Перу де Лакруа, единственными реликвиями, которые остались из личных вещей генерала, были прядь его волос и перчатка. То, что увидел Перу де Лакруа во Флориде-де-Сан-Педро-Алехандрино, можно было назвать хаосом ожидания смерти. В доме — полная неразбериха. Офицеры спали там, где их застал сон, в любой час суток, все были так взвинчены, что даже всегда сдержанный Хосе Лауренсио Сильва вынул шпагу из ножен, увидев безмолвно появившегося доктора Реверенда. Фернанде Толстухе приходилось готовить еду в любое, самое непредвиденное время суток — делала она это уже с остервенением. Некоторые играли в карты день и ночь, не заботясь о том, что умирающий, который лежит в соседней комнате, слышит все их выкрики. В один из вечеров, когда генерал был в забытьи, кто-то на террасе заорал во всю глотку, что ему удалось выручить за двенадцать песо и двадцать три сентаво полдюжины досок, двести двадцать пять гвоздей, шестьсот обойных гвоздей, пятьдесят рыбин дорада, десять вар мадаполама, девять вар манильской ленты и десять вар ленты черной.

Этот голос перекрыл все другие голоса и разнесся по всей асьенде. Доктор Реверенд в это время в спальне перевязывал генералу Монтилье сломанную руку, и оба поняли, что генерал, очнувшись от тяжелой дремоты, слышит эту тираду. Монтилья высунулся в окно и громко крикнул:

— Да заткнись же, черт тебя побери! Генерал заговорил, не открывая глаз.

— Пусть кричит, — сказал он. — В конце концов, нет ничего, о чем я не мог бы слышать.

Только Хосе Паласиос хорошо знал, что генералу незачем было и слышать все это, чтобы понять: речь идет о двухстах пятидесяти трех песо, семи реалах и трех квартильо общественных пожертвований, выделенных муниципалитетом на его похороны, помимо тех, что были сделаны частными лицами, а также тех, что были выделены из фондов на содержание бойни и тюрьмы, и что это — список материалов, необходимых для гроба. С этого момента Хосе Паласиос, по приказу Монтильи, взял на себя обязанность следить, чтобы никто, в каком бы чине он ни был, независимо от его звания или титула, не вошел в спальню генерала, себе же определил такой режим у постели больного, что это мало отличалось от его собственной кончины.

— Если бы мне дали такую власть с самого начала, генерал жил бы сто лет, — сказал Хосе Паласиос.

Фернанда Толстуха попыталась однажды войти.

— Уж раз нашему бедолаге так нравились женщины, — сказала она, — нельзя, чтобы он умер, а ни одной не было бы у его изголовья, пусть хоть такой старой, некрасивой и ни на что не годной, как я.

Ей не разрешили. Тогда она села у окна, пытаясь молитвой освятить бред умирающего безбожника. Потом она, не снимая траура, осталась там жить за счет благотворительных заведений и дожила до ста одного года.

Именно она велела усыпать цветами дорогу и прислать певчих, когда в ночь на среду священник соседней деревни Маматоко пришел соборовать его. Перед священником в два ряда шли босые индианки в длинных и широких балахонах из грубого холста и венках из аст ромелий, они, распевая заупокойные молитвы на своем языке, освещали ему дорогу масляными светильниками. Индианки прошли по тропинке, которую Фернанда усыпала перед ними лепестками цветов, и это было так волнующе, что никто не осмелился их задержать. Генерал, увидев, что они входят в комнату, приподнялся на постели, прикрыл глаза рукой, чтобы свет не слепил его, и выгнал их криком:

— Унесите свои плошки, это похоже на процессию духов.

Заботясь, чтобы тяжелая атмосфера дома не добила умирающего, Фернандо привел из Маматоко труппу бродячих музыкантов, те целый день без передышки играли под тамариндовым деревом в патио. Генерал обрадовался музыке — она приглушала боль. Он попросил несколько раз повторить «Анютины глазки», свой любимый контрданс, который был тогда очень популярен, ибо он сам в свое время распространял копии партитуры везде, где только ни был.

Рабы ушли с фабрики и плантации и подолгу смотрели на генерала сквозь увитое плющом окно. Он был завернут в белую простыню, с еще более исхудавшим и землистым лицом, чем то, какое увидели, когда он умер, и отбивал такт, покачивая головой, покрытой вновь отросшими и нечесаными волосами. После каждой пьесы он хлопал в ладоши с приличествующим случаю почтением, как научился это делать в парижской опере.

В полдень, оживленный музыкой, он выпил чашку бульона и съел кашу из саго и кусочек вареного цыпленка. Потом попросил зеркало, чтобы, не вставая с гамака, посмотреть на себя, и сказал: «С такими глазами я не могу умереть». Надежда, почти потерянная, которую доктор Реверенд не разделял, снова возродилась в сердцах его людей. Но когда казалось, что ему стало лучше, больной, заговорив, перепутал генерала Сарда с испанским офицером тридцати восьми лет, которого Сантан-дер после битвы при Бойака расстрелял на месте без суда и следствия. Чуть позже неожиданно началось ухудшение, от которого он уже не оправился, и он слабым голосом кричал, чтобы музыкантов увели подальше от дома, и их увели, чтобы они не отягчали его агонии. Когда он успокоился, то приказал Вильсону отредактировать письмо генералу Хусто Брисеньо, в котором просил как о посмертной милости, чтобы он для спасения страны от ужаса анархии объединился с генералом Урданетой. Единственное, что он продиктовал дословно, было самое начало: «Я пишу это письмо в последние минуты моей жизни».

Вечером он допоздна разговаривал с Фернандо и впервые давал ему советы на будущее. У генерала и Фернандо и раньше была идея: вместе писать воспоминания; однако племянник достаточно долго прожил бок о бок с ним, и пусть теперь, после его смерти, напишет их сам, один, чтобы его дети имели представление об этих годах славы и падений.

«О'Лири что-нибудь напишет, если захочет, — сказал генерал. — Но это другое дело». Фернандо было тогда двадцать шесть лет; он проживет до восьмидесяти восьми, не написав ничего, кроме нескольких разрозненных страниц, ибо судьба одарит его таким несказанным счастьем, как потеря памяти.

Пока генерал диктовал завещание, Хосе Паласиос был в спальне. Ни он и никто другой не произнесли ни одного слова за время этого торжественного священнодействия. Но поздно вечером, во время успокаивающей ванны, Хосе Паласиос стал умолять генерала, чтобы тот изменил свою предсмертную волю.

— Мы всегда были бедны, и нам ничего не нужно, — сказал он.

— Как раз наоборот, — возразил генерал. — Мы всегда были богаты, так что ничего лишнего у нас не бывает.

Оба эти утверждения были справедливы. Хосе Паласиос начал служить у него, когда был совсем молодым, — так распорядилась мать генерала, которая была его хозяйкой, и юридически он не был свободным человеком. Так он и жил, не вникая в юридическую суть вопроса, никогда не получая жалованья, не определяя своего положения, ибо все его личные интересы были частью интересов генерала Он отождествлял себя с ним вплоть до манеры одеваться и есть и не позволял себе хоть немного выпить. Генерал совсем не собирался оставлять Хосе Паласиоса на произвол судьбы — не имеющим никакого воинского звания, ни свидетельства об инвалидности, в том возрасте, когда уже поздно начинать новую жизнь. Так что другого пути не было: решение оставить ему восемь тысяч песо было не только окончательным, но и не подлежащим обсуждению.

— Это будет справедливо, — закончил генерал. Хосе Паласиос ответил тотчас:

— Будет справедливо, если мы умрем вместе. Практически так и оказалось, ибо он распоряжался своими деньгами так же плохо, как генерал своими. После смерти генерала он остался в Картахене-де-Ин-диас на попечении благотворительных организаций, стал, пытаясь заглушить боль воспоминаний, пить и погубил себя в удовольствиях. Он умер в возрасте семидесяти шести лет, увязнув в тине мучительного бреда и кошмаров, в притоне для нищих ветеранов Освободительной армии.

На рассвете 10 декабря генерал проснулся в таком плохом состоянии, что срочно послали за епископом — на случай, если генерал захочет исповедаться. Епископ появился немедленно, он посчитал церемонию настолько важной, что был одет в полное епископское облачение. По распоряжению генерала все происходило при закрытых дверях, без свидетелей, и длилось всего четырнадцать минут. Никто никогда не узнал ни слова из того, о чем они говорили. Епископ вышел быстро и был расстроен; ни с кем не попрощавшись, сел в коляску; несмотря на многочисленные приглашения, не присутствовал на похоронах и не появился даже при погребении. А генерал был так плох, что не смог самостоятельно подняться с гамака, и врач, подхватив его под мышки, как младенца, обложив подушками, усадил на кровати, чтобы он не задохнулся от кашля. Когда приступ прошел, генерал велел всем выйти, чтобы поговорить с врачом наедине.

— Я и представить себе не мог, что можно всерьез думать о такой белиберде — о святых, — сказал он. — Я не имею счастья верить в загробную жизнь.

— Не в этом дело, — ответил Реверенд. — Исповедь приводит сознание больного в соответствие с состоянием души, и это значительно облегчает задачу врача.

Генерал не оценил виртуозность ответа, но вздрогнул от озарения, открывшегося ему: весь его безумный путь через лишения и мечты пришел в настоящий момент к своему концу. Дальше — тьма.

— Черт возьми, — вздохнул он. — Как же я выйду из этого лабиринта?!

Он обвел комнату ясным взором умирающего и впервые осознал всю правду: последняя взятая внаймы кровать, жалкий ночной столик, терпеливое мутное зеркало, которое больше никогда не покажет его отражения, оббитый фарфоровый кувшин с водой для умывания, полотенце и мыло, которым будут мыться другие люди, бесстрастные восьмиугольные часы, неудержимо спешащие к неотвратимому свиданию с последним вечером его жизни — 17 декабря, семь минут второго Тогда он скрестил руки на груди и стал слушать голоса рабов сахарного завода, звонко поющих молитву Святой Деве, увидел в окно сверкающий алмаз Венеры на небе, уходящем от него навсегда, вечные снега гор, стебли вьюнка-в следующую субботу на них появились желтые колокольчики, но никто не увидел их из-за траура в запертом доме, — последний свет жизни, который никогда уже, во веки веков, он не увидит снова.

Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Книга гостей Ссылки

© 2017 Гарсиа Маркес.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.