Главная
Биография
Хронология жизни
Премии и награды
Личная жизнь и семья
Друзья
Произведения
Постановки
Интервью
Интересные факты
Цитаты
Фотографии
Фильмы и передачи
Публикации
Разное
Группа ВКонтакте
Статьи

Глава четвертая

И вот мы снова в Каракасе, и мы все еще молоды: ему тридцать лет, а мне двадцать пять, я выхожу из квартиры, находящейся на освещенных ясным тропическим светом холмах Белло Монте, автомобили быстро несутся по дороге, и кубинские флаги развеваются на ветру.

Сегодня первое января 1959 года. Батиста свергнут, революция победила. Вся Венесуэла отмечает это как свой праздник. И мы, конечно, тоже.

Мы внимательно следили за тем, что происходило на Кубе, начиная с того давнего вечера, когда в квартире Николаса Гильена в Париже услышали от него: «Есть один адвокат, полусумасшедший парень...»

Иногда по утрам мы слышали из своих комнат гулкий голос поэта, кричавшего нам с улицы:

— Гарсиа Маркес! Плинио!

Мы выглядывали из окон (наши отели стояли один напротив другого) и смотрели вниз, где среди тумана улицы Кюжа виднелись темный костюм и белая лохматая грива поэта.

— Ребята стреляли в Батисту. В его собственном президентском дворце! — кричал он, сложив руки рупором.

Мы как журналисты делали все, что было в наших силах, чтобы вызвать симпатии к тем, кто боролся против Батисты. Габо встречался в Каракасе с Эммой Кастро, сестрой Фиделя, приехавшей, чтобы собрать деньги для «Движения 26 июля». Я встречался с Мануэлем Уррутией, которого в то время уже собирались в будущем сделать президентом Кубы. По вечерам мы слушали передачи радиоповстанцев.

Мы чувствовали, что на Кубе происходит нечто грандиозное.

Так что в тот вечер первого января нас переполняло ликование. Как и всю Латинскую Америку. После десятилетия диктатуры, изгнаний, грубейшего произвола — достаточно вспомнить то, что было совершено в Гватемале по отношению к правительству Арбенса — мы в первый раз увидели, как народное партизанское ополчение победило целую армию.

Мы сидели на террасе, смотрели на проезжавшие мимо машины с кубинскими флагами и еще не знали, как близки мы были к Кубе.

Через пятнадцать дней мы были уже в Гаване.

* * *

Образы того путешествия напоминают разноцветных рыбок, которых пытаешься поймать, опустив руку в воды своей памяти.

Я работаю в своей квартире. Неожиданно по телефону раздается голос Габо:

— Положи в чемодан две рубашки и выходи. Фидель пригласил нас приехать на Кубу.

И вот мы летим на старом военном самолете, хрупком, как жестяная игрушка, раскрашенном в смехотворный зеленый цвет, с продавленными сиденьями. Им управляет возвращающийся из изгнания пилот, он работал в Каракасе радиоведущим. Когда мы подлетаем к Камагуэю, начинается буря, и самолет продвигается вперед среди голубых молний и порывов ливня.

С нами летят венесуэльские журналисты, они выпивают и отпускают громкие шутки, словно дети, развлекающиеся на ярмарке.

Габо, который все еще испытывает патологический страх перед самолетом, зеленеет.

— Надеюсь, ты женишься и поймешь, что это за фигня, — говорит он мне мрачно, почти злобно.

Кессонные потолки, мраморные ванны, бассейн с зонтиками, сумрачные и прохладные бары, где подают дайкири с большим количеством льда, — отель «Ривьера» был построен для миллионеров былых времен, приезжавших из Флориды ради шлюх и игорных домов; но за его стенами раскинулась Гавана, наполненная солнцем и зноем, с ее кипением красных флагов, революционных лозунгов, праздничных толп, бородатых команданте, крестьян в соломенных шляпах с ружьями и в форме, выцветшей от солнца и дождей на Сьерра-Маэстре.

Мы сидим в обитых красным бархатом креслах дворца, который меньше, чем три недели назад принадлежал Батисте, и не обращаем никакого внимания на мрамор, хрустальные люстры, зеркала в изысканных позолоченных рамах, отражающие свет, падающий из высоких окон, на уставших бойцов в красно-черных повязках «Движения 26 июля» на шее, которые курят сигары или спят, придерживая ружье ногами.

Все входят во дворец, как будто это их дом.

На лестницах, где толпится народ, мы сталкиваемся с Че Геварой и Камило Сьенфуэгосом, которые идут с веселой группой солдат из войск мятежников.

— Остается только расстрелять этих сукиных детей, — слышим мы слова Камило, проходя мимо.

Мы усаживаемся на хрупких деревянных подмостках рядом с уставленной микрофонами трибуной, куда через несколько минут выйдет Фидель, сидим спиной к президентскому дворцу и лицом к плотной ревущей разноцветной толпе из миллиона человек, занявшей всю эспланаду до набережной. За толпой лежит пустой город.

Неожиданно наверху, над черепичными крышами, на солнце сверкает металлический шмель, его крылья разрезают воздух. Толпа приходит в безумное волнение, и под усиливающийся шум вертолета под пальмами раздается невероятный рык: «Фидель! Фидель!»

Начинается бурный прибой, сейсмическое движение этой чудовищной толпы, давящей на слабый кордон охраняющих трибуну военных.

— Если они прорвутся, эта фигня рухнет, — тревожно говорю я Габо.

Руководствуясь внезапно проснувшимся позорным инстинктом самосохранения, мы слезаем с трибуны, как обезьяны с ветки дерева, и бежим к президентскому дворцу.

Как только мы показываем наши журналистские удостоверения, нам открывают двери. Внутри на телевизионном экране мы в первый раз видим Фиделя, готовящегося произнести речь.

На первом плане Фидель перед лесом микрофонов: его живые, беспокойные глаза, не замечающие кипящего внизу безумия; его жесты, движения: он чешет бороду, надевает фуражку и собирается выходить, протягивает к микрофонам руку и тут же отводит ее — он подвижен, полон лихорадочной энергии, тревожен, как будто через него проходят электрические волны.

Его внимательно рассматривает стоящий рядом с нами пожилой молчаливый человек в белой куртке врача, который вынимает изо рта сигару и шепотом, как будто разговаривая сам с собой, мрачно восклицает:

— Несчастная Куба в руках у этого клоуна!

Мы с Габо переглядываемся с насмешливым возмущением и тут же думаем, что этот мужчина первым отправится в Майами.

Но он здесь исключение. В тот момент все были рьяными приверженцами Фиделя. Даже шлюхи. Не только визгливые мулатки, зазывающие прохожих криками «Эй, папочка, иди сюда!» из окон и дверей квартала Колон, но и роскошные шлюхи тогдашней Гаваны с осиными талиями и широкими бедрами, затянутые в обтягивающие одежды, благоухающие духами, сияющие, которых мы встречаем в барах на Рампе, в Капри или в отеле «Насьональ», где еще витает в воздухе аромат сигар и огромных растраченных денег и раздается отзвук крутившейся здесь по ночам рулетки.

Шлюхи окружают нас и, увидев на наших лацканах удостоверения венесуэльских журналистов (страны, помогавшей оружием революции), вместо того, чтобы попросить нас купить им виски, сами нас угощают, все время болтая своими четкими, высокими, вибрирующими кубинскими голосами.

В полутьме аквариума «Эль Мамбо» на проспекте Ранчо Бойерос в высоких креслах сидят семьдесят прекрасных женщин, раздаются те же шелест шелка и крики.

Шлюхи доводят нас до другого стола, где тоже окруженный женщинами сидит ни много ни мало Эррол Флинн, актер, которого я в детстве видел на утренних сеансах: он дрался со шпагой в руке с пиратами на мостике парусника.

Мы говорим с ним по-французски: черт возьми, Флинн тоже сторонник Фиделя. Весь мир за него. Фидель — это свобода.

* * *

Но посреди этого торжествующего революционного карнавала контрапунктом к основной вибрирующей теме симфонии раздаются темные нотки, революционные трибуналы действуют по упрощенной схеме и отправляют к стенке пойманных то здесь, то там агентов Батисты.

Наши коллеги, приехавшие из центральных и восточных провинций, видели на площадях и в затерянных, выжженных солнцем деревушках посреди тростниковых зарослей десятки расстрелов.

Полицейский инспектор из Санта-Клары, маленький, крепкий седой человек, спокойно снял шляпу перед расстрельным взводом, состоявшим из молодых барбудос, и, прежде чем прозвучал выстрел, закричал:

— Держите свою революцию, ребята, не потеряйте ее!

Мы с Гарсиа Маркесом, как и множество других журналистов, должны освещать суд над Сосой Бланко, проходящий на спортивном стадионе в Гаване.

Мы, конечно же, находимся в положении привилегированных зрителей. Благодаря политике Венесуэлы наше звание венесуэльских журналистов производит впечатление не только на шлюх, но и на революционные власти.

В центре огромного крытого стадиона, освещенного прожекторами, мощно обрушивающими на нас с высоты свой свет, находится огороженное четырехугольное пространство, окруженное ступенчатыми, набитыми людьми трибунами.

В центре четырехугольника на стуле сидит обвиняемый. У его ног мы с Гарсиа Маркесом. Напротив нас — трибунал барбудос в форме.

Подсудимый — Соса Бланко, полковник регулярной армии, обвиняется в смерти нескольких крестьян из городка под названием Оро де Гиза, которых он считал сообщниками мятежников.

Мы с Габо встречали уже в нашей собственной стране полковников, действовавших в эпоху насилия в зонах партизанского движения. Каждый раз, когда мы видели перед собой их желтые глаза, их голубоватые щеки, их поношенную форму, то понимали, что перед нами маленькие деспотичные цезари, уверенные в полной безнаказанности в своих удаленных гарнизонах, для которых хилый крестьянин был потенциальным врагом, тайным сообщником партизан, и поэтому по законам военного времени его можно было унижать, преследовать, пытать и, если понадобится, убить.

Но сегодня мы видим как раз одного из них; он стоит перед революционным трибуналом, который судит его и почти наверняка отправит завтра на рассвете к стенке.

Но вот только былой железный полковник теперь превратился в скромного и печального человека в наручниках, в грубом голубом комбинезоне, на котором сзади видна большая белая буква «З» («З» — значит, заключенный).

Этот маленький человечек с густыми темными бровями похож на художника Жоана Миро, руки его опущены и сцеплены, а печальный взгляд сосредоточен на носках своих итальянских мокасин.

Он не может поднять глаз, потому что сразу же усиливается смех, в толпе делают неприличные жесты, издают похабные выкрики: «Давай, Соса, повернись задом! Не покажешь зад, мы завтра тебе голову отрубим!» — толпа пьет пиво и ест картошку фри.

Неожиданно мы слышим, как Соса тихо говорит: «Это римский цирк», — и бросает на толпу задумчивый и отрешенный взгляд; так обычно смотрят на морской горизонт. Он улыбается. Грустно.

(«Агент Батисты цинично улыбается», — говорит диктор по телевизору.)

* * *

А перед ним проходят самые разные свидетели, призванные прокурором Сори Марином, чьи черные длинные волосы спадают на плечи, придавая этому офицеру повстанцев на удивление женственный вид.

Иногда это уничтожающие его свидетели, как, например, напоминающая фигуру из греческой трагедии крестьянка в суровой черной одежде: она рассказывает, как стояла на коленях перед полковником Сосой, умоляя его не убивать ее сыновей, братьев Аграмонте. Но тщетно.

Иногда это подозрительные свидетели: сержант регулярной армии, который, вытянувшись по-военному, произносит целый список выученных наизусть обвинений против своего бывшего командира.

Иногда это экзотические свидетели, как крестьянин, спутавший Сосу Бланко с другим офицером Батисты.

— Я видел, как Меро Соса...

— Хочу напомнить свидетелю, что обвиняемого зовут не Меро Соса, а Соса Бланко.

— Да какая разница.

На трибунах раздается взрыв смеха. Растерянный свидетель тоже начинает смеяться.

Защитник одет в бежевую форму, отличающую его от одетых в зелено-оливковую форму членов трибунала, это капитан регулярной армии, раньше он защищал партизан, которых судил военный трибунал. Его речь режет как скальпель и с юридической точки зрения кажется неуязвимой:

— Смертная казнь, до последнего времени не существовавшая на Кубе, не может применяться задним числом для наказания за преступления, совершенные до того, как она была введена.

Его речь пришлась бы по душе колумбийцам с нашим исключительным почтением к письменному закону и с нашим восхищением формой, тем более что капитан говорит хорошо, четкими элегантными фразами.

— В Колумбии этого парня носили бы на руках, — говорю я Габо.

Мне кажется, что после такой речи защитника у удалившихся на совещание членов трибунала не должно остаться никаких сомнений.

Уже наступает рассвет, лучи солнца появляются у края залива. За стенами стадиона дышит безудержная и расслабленная Гавана, где все еще в последний час перед закрытием кабаре играет музыка, полные жизни девушки раздеваются во тьме, готовые ко всем играм любви, продавцы кофе и дынь на каждом углу расхваливают свой товар. А в это время сидящий рядом с нами печальный и усталый полковник продолжает смотреть на носки своих мокасин, уверенный в том, что к утру его приговорят и, скорее всего, расстреляют в Ла-Кабанье на восходе солнца.

На самой верхней трибуне вдалеке от всех сидит призрачного вида священник, духовник Сосы, кажется, он читает молитвенник, на одной из трибун толкаются хористы со скульптурными телами, их длинные и узкие одеяния усыпаны золотыми блестками, за ними сидят музыканты из оркестра, одетые в одинаковые костюмы, толстые женщины спят, держа на руках детей.

Все ждут приговора.

Наконец члены революционного трибунала возвращаются. Его председатель Рауль Чибас, высокий, крепкий, румяный, полный шумной витальности человек с очень черной бородой, настолько черной, что в свете прожекторов она кажется синей, кладет свою фуражку на стол, гасит сигару, приказывает обвиняемому встать. Обвиняемый торжественно выпрямился, и в тот момент он будто бы стал символом революционной справедливости, символом всех революций в мире, которые сводят счеты с прошлыми угнетателями. И вот на весь стадион, где впервые стало так тихо, что можно было услышать, как муха пролетит, Рауль Чибас читает смертный приговор.

После этого он спрашивает Сосу, не хочет ли тот что-нибудь сказать. Чибас неожиданно поворачивается ко мне, потому что мы с Габо сидим у ног Сосы Бланко:

— Журналист, будь так добр, пододвинь микрофон к подсудимому.

Прикрепленная к проводу серебряная груша микрофона переходит из рук в руки, журналисты, сидящие внутри четырехугольника, передают ее над головами. Габо берет ее и дает мне. Я поднимаю ее, вытягиваю руку и подношу поближе ко рту приговоренного.

Но Соса не в силах говорить, а может быть, ему просто нечего сказать: его язык, приросший к сухой глотке, двигается во рту, подвижный, горький, безнадежный.

Соса отворачивается от микрофона, как ребенок от ложки с лекарством.

Я опускаю микрофон и только тогда вижу его закованные в наручники руки, спокойно лежащие на грубой синей ткани его брюк.

— Судебное заседание закончено, — говорит Чибас и надевает фуражку.

Через много лет я снова увижу суровое красное лицо Рауля Чибаса, этого символа революционной справедливости в самом неожиданном месте, у себя дома.

Однажды вечером я открыл дверь в своем доме в Париже и вдруг увидел призрак давно ушедших времен — это лицо с бородой, ставшей к тому времени серебряной, вскоре он уже сидел в том кресле, где я обычно читаю газеты.

Под воздействием вина, выпитого за время затянувшегося допоздна ужина, я подошел к нему, этому старому символу революционной твердости.

— А ты не тот Чибас, который приговорил к смерти Сосу Бланко?

Мужчина отшатнулся от этого вопроса как от удара ножом, и, протестуя, закрыл лицо рукой:

— Пожалуйста, приятель, не напоминай мне об этом. Фидель сыграл со мной дурную шутку.

В мой дом его привел наш общий друг, Карлос Франки.

Позже, когда мы ели паэлью, и поздний летний свет проникал в окна, Чибас рассказал мне о судьбе членов трибунала, удалившихся со спортивного стадиона после произнесения смертного приговора, — одни, как и он, позже оказались в изгнании, другие, как Сори Марин, были расстреляны.

Обычное революционное людоедство.

* * *

На улице перед стадионом дует только что прилетевший с моря свежий ветер. Редкие лучи света освещают вдалеке силуэты пальм: рассвет, как тайный любовник, встает над засыпающим городом, уставшим от праздничной ночи.

Мы остановились перед тележкой продавца дынь, чья керосиновая лампочка горела у входа на стадион, и в этот момент к нам быстро подбежал наш приятель, венесуэльский фотограф:

— Пошли посмотрим на Сосу Бланко перед расстрелом, — позвал он нас, — есть место в пикапе.

Фотограф был одной из тех мелких акул ежедневной венесуэльской прессы, которые возбуждаются, почуяв запах крови.

Мы с Габо отказались пойти за ним: его приглашение мы сочли непристойным. За смертью и любовью нельзя наблюдать в замочную скважину.

И наши друзья репортеры уехали в пикапе в тюрьму Ла-Кабанья без нас. Там при взгляде на удостоверения журналистов, друзей революции, перед ними послушно открывали двери и отпирали решетки, и они обошли все залы, каменные галереи, пропахшие влагой и разрушением, охранявшиеся грубыми мужчинами в соломенных шляпах, и дошли до караульного помещения, где натолкнулись на толстую женщину в черном, без слез ожидавшую офицера; с ней были две очень красивые одинаковые девочки, обе очень бледные с ровными изогнутыми бровями и удивленными черными глазами, обе в белых платьицах из органди и в новых кожаных туфельках, как будто они праздновали день рождения. Это были жена и дочки Сосы Бланко. Они пришли, чтобы увидеть его в последний раз.

Они надеялись, что наши друзья-репортеры поддержат их просьбу, и те частично из профессионального интереса (чтобы в их статьях появилась теплая человеческая нотка: «приспешник Батисты прощается с женой»), а частично потому, что под кожей акул пера у них все равно были карибские сердца, добились, чтобы охранник выдал необходимое разрешение.

И поэтому они увидели сквозь решетки камеры, как приговоренный к смерти, по-прежнему одетый в свой синий комбинезон, увидев жену, резко поднялся со своего тюфяка и с жестким блеском в своих серых глазах (скромный подсудимый снова превратился в былого полковника на службе у Батисты) приказал:

— Не плакать, толстуха. Ты не будешь плакать.

Выражение его лица смягчилось, когда он увидел дочек. Но когда он заметил за их спинами акул пера и приготовленные камеры, то не смог поговорить с ними так, как ему бы хотелось. Поэтому его слова были бесцветными, родительскими: он говорил с ними об учебе, спросил об их отметках, посоветовал им учить английский.

А потом перевел взгляд на толстую женщину, которая молча и напряженно стояла у решетки, но не плакала. Он протянул руку между прутьями и нежно погладил ее щеку:

— Толстуха, живи своей жизнью.

Акулы попрощались с ним, пожав ему руку.

Офицер охраны сказал жене, что ей надо заказать в городе гроб. Но женщина этого не сделала. На рассвете она с дочками отправилась в отель «Ривьера», где жили журналисты.

Мы с Габо увидели их в вестибюле.

В руке у нее была бумага.

Кто-то помог им тщательно и быстро отредактировать почтительную просьбу к правительству провести новый судебный процесс и не порождать у приглашенных журналистов никаких сомнений в правильности революционного правосудия.

Женщина ни о чем не просила. Она ничего не сказала, когда вручила нам с Габо бумагу. Она просто смотрела на нас. Рядом с ней неподвижно стояли красивые, бледные близняшки лет двенадцати и тоже смотрели на нас, их черные глаза под четким полукругом бровей (бровей их отца) светились непонятным гипнотическим светом.

— Я дала им лекарство, чтобы они не засыпали, — пробормотала мать, — я хочу, чтобы они все увидели, чтобы они никогда не забыли эту ночь.

Нет никакого сомнения: говорите, что хотите, но мы дети Испании. Эти слова женщины в черном, эта кровная месть, которая передается детям, принадлежат Лорке. Принадлежат Испании.

И нам тоже.

Я молча подписал. Габо сделал то же самое.

А может быть, было наоборот: сначала подписал Гарсиа Маркес, а потом я автоматически последовал его примеру. Хотя на самом деле ни один из нас не подражал другому. Просто мы инстинктивно одинаково реагировали на многие вещи. У нас были одни и те же друзья. Нам нравились одни и те же фильмы, одни и те же книги.

Из этого, без сомнения, и возникла наша дружба.

В данном случае, полагаю, мы не думали о недостатках процесса, у нас не было сомнений в виновности Сосы Бланко, никакая законная процедура, никакие гарантии, никакой открытый суд в присутствии журналистов не выдержали бы упоминания о его жертвах, простых мужиках из Сьерры.

Во имя божественной или революционной правды можно убить виновного, но не безоружного, побежденного и униженного криками с трибун стадиона.

Так нельзя.

И тем более невозможно было отказать в последней надежде на спасение отца двум девочкам, которые в вестибюле отеля на рассвете в Гаване смотрели на нас своими темными, одурманенными глазами.

Поэтому мы оба без колебаний подписали письмо.

Прошло много лет, и Глория Гайтан, дочь колумбийского политика Хорхе Эльесера Гайтана, убитого в Боготе 9 апреля 1948 года, услышав от меня эту историю, вспомнила двух девочек (думаю, что это были те же самые девочки), которые на ее глазах перед входом в лифт в отеле «Гавана Либре» бросились к ногам Фиделя Кастро и целовали его сапоги, умоляя сохранить жизнь их отцу.

Военные неторопливо и спокойно оттащили их, а трясущийся Фидель уехал в лифте. Глория видела, как на его глазах выступили слезы, когда он начал произносить фразу о тяжести власти, точные слова которой я забыл.

Я верю этому рассказу. Я верю, что у Фиделя Кастро действительно были слезы на глазах. И я верю, что Фидель Кастро много раз размышлял о тяжести власти.

Габо это знает.

Но у Фиделя появились слезы только после того, как военные оттащили девочек, и это в очередной раз доказало, что никто не может неожиданной, глубокой, волнующей нежностью поколебать твердые и устойчивые государственные интересы.

Я могу себе представить — почему бы нет, — что такие же мысли приходили в голову Сосы Бланко, когда мать братьев Аграмонте бросилась к его ногам. Может быть, и у него в уединении его комнаты в казарме тоже наворачивались слезы. Но он ничего не сделал. Он тоже ничего не сделал.

Его война была грязной, а война Фиделя — чистой. Его война велась во имя диктатора и во имя военной касты, война Фиделя — во имя народа и во имя стремления к свободе.

(Это, безусловно, было ключевое слово для кубинской революции: свобода.)

Разница между двумя такими войнами огромна, но позже абсолютная власть, действовавшая во имя военной диктатуры, и абсолютная власть, действовавшая во имя революции (которой придали священный характер) и ставшая целью, а не средством, оказались принципиально схожими в своем стремлении продержаться и остаться неделимой, так была проведена все та же мрачная линия обороны против попыток проявить милосердие.

Фидель ничего не мог или не хотел сделать, и бумага, подписанная случайными журналистами, ничего не могла изменить, разве что продлить жизнь Сосы на месяц, пока проходил бы, на это раз за закрытыми дверями, новый процесс, который подтвердил бы приговор первого.

И поэтому женщина в черном вернулась в Ла-Кабанью с только что купленным гробом в тот час, когда над морем и Гаваной взошло солнце и раздался первый крик ласточек, и увезла мертвое тело, пробитое дюжиной пуль.

* * *

Все эти мысли об абсолютной власти, военной или революционной, пришли ко мне позже, через много лет. В тот момент, казалось, все можно было оправдать именем революции. Суровое революционное правосудие переставало быть правосудием, но ничто не могло ослабить наш по истине боевой энтузиазм.

В тот момент мы думали, что Куба не повторяет то, что уже было пережито в странах Восточной Европы, а открывает новую эру, предлагает чистую альтернативу, свежую форму народной и при этом плюралистической демократии, где не будет места коррумпированным посредникам, обеспечивающим продолжительные и разнообразные контакты власть имущих с народом, демократии, которая, как объясняли (почти что поучали народ на стадионах и площадях во время каждого мероприятия), дает возможность каждому без какого-либо принуждения участвовать на своем месте учителя, военного, сапожника или журналиста в процессе грандиозных и необходимых перемен.

«Революция — это практика», — написал тогда Сартр.

В этой перспективе враждебные действия Госдепартамента США в ответ на первые революционные мероприятия вписывались в его старую политику поддержки самых реакционных элементов латиноамериканского общества и противостояния смене социальных слоев, стоящих у власти.

Из-за той поддержки, которую правительство США оказывало военным диктатурам в предыдущее десятилетие, никто из нас не верил в его демократический характер (демократия для них была товаром исключительно для внутреннего потребления).

Во враждебном отношении правительства США к аграрной реформе и началу национализации проявилась его обеспокоенность из-за оказавшихся под угрозой интересов держателей ценных бумаг, тех интересов, с которыми мы не хотели иметь ничего общего.

Это, конечно, было время миражей и иллюзий. Наша потерянная вера в социализм, так сильно искаженный в странах Восточной Европы, теперь была заменена другой, более правомерной верой в революцию, определявшую себя как практику и не вдохновлявшуюся ни догмами, ни идеологическими отвлеченностями, независимо от того, как их назвать — марксистскими или гуманистическими.

Мы тогда могли бы спеть вместе с Даниэлем Сантосом: «Если цели Фиделя — это цели коммуниста, запишите меня тоже, я с ним согласен».

Главным для нас было колоссальное усилие избавить страну от ужасных болезней нашего континента: бедности, невежества, слабого здоровья, незаслуженных привилегий, слепого милитаризма.

Нас интересовала борьба с неграмотностью, школы повышения квалификации, медицинские учреждения, крупные образовательные центры и во всем этом свежее народное участие.

Как же мы могли не поддержать эту революцию?

Когда я решил уехать из Венесуэлы и вернуться в Колумбию, то ощущал такое вдохновение от потрясающего кубинского опыта, что решил полностью погрузиться в политическую деятельность. Габо получил предложение отправиться в Мехико, чтобы продолжать писать. Мы расстались вечером у входа в его дом, в квартале Сан-Бернардино в Каракасе, наша жизнь в Венесуэле подошла к концу.

Ни один из нас не знал тогда, что не пройдет и месяца, как мы снова встретимся в Боготе. И все это благодаря Кубе.

* * *

Ну кто бы мог поверить этому пьянице, этому журналисту-мексиканцу, которого называли Чуваком. Проезжая мимоходом через Боготу, он остановился в квартире у моего приятеля, лежал в постели зеленый и дрожащий из-за выпитого накануне виски и рассказывал мне об агентстве новостей, которое его босс хотел организовать по всей Америке.

Боссом был Фидель.

«Понимаешь, брат, он хочет сломать империалистическую монополию на новости», — продолжал он говорить, уже встав и отправляясь в недавно открытый бар, чтобы дрожащей рукой поднести ко рту двойной джин с тоником и лимоном.

Я, конечно же, не поверил ни одному его слову.

Пока мы пили за обедом тяжелое красное вино «Маркиз де Муррьета», мексиканец с энтузиазмом говорил о том, как он наймет самых лучших журналистов в стране, купит письменные столы, пишущие машинки и телетайпы, говорил о тысячах долларов и писал на бумажке цифры, а я слушал, ничему не веря.

— У меня есть друг, он прекрасный журналист, — сказал я в какой-то момент, просто чтобы что-то сказать, — он в Венесуэле.

— Ты сможешь нанять кого хочешь — бурно перебил меня Чувак, — мы сейчас сами себе начальники, над нами только, — тут он подмигнул и заговорщически подтолкнул меня локтем с хохотом злодея из мексиканского фильма, — над нами только Папа Фидель.

Вечером в доме, куда мы были приглашены на свадьбу друга, он продолжал говорить об этой потрясающей возможности, которая выпадает журналистам один раз в жизни:

— Потому что, старик, они будут свободны, независимы от продажных наемников, они будут рассказывать правду, которую замалчивают остальные, будут разоблачать эксплуатацию... — Дальше Чувак с потемневшим лицом, всклокоченными волосами и огромными индейскими глазами, затуманенными выпитым виски, уже не мог говорить, потому что был не в силах даже держаться на ногах.

Нам пришлось почти нести его в квартиру, где он жил, и еще по дороге выслушивать его протесты. («Братья, не будьте такими грубыми!»)

На прощание он, шатаясь и держась за дверной косяк, сказал:

— Жди новостей.

И действительно, через восемь дней я узнал новость: сообщение от сурового Королевского банка Канады о том, что на мое имя пришел перевод из Гаваны в размере 10 тысяч долларов.

Я позвонил в Каракас, ощущая, как чек прожигает мне карман:

— Эй, Габо, у меня есть важное дело, о котором я не могу рассказать по телефону. Приезжай в Боготу. Пресс-бюро, я тебе все объясню... Мы будем боссами.

Теперь уже я говорил как тот мексиканец.

Через четыре или пять дней Габо с Мерседес сошли с трапа самолета. Мерседес ждала ребенка.

— Ну, что за фигня? — спросил он.

По дороге в город в машине я все рассказал Габо.

— Ну ни фига себе, — ответил он.

* * *

Вместо солнечного Каракаса мы теперь оказались в Боготе, где все время шел дождь и через окно было видно, как капли падают на черепичные крыши, но в отделении агентства «Пренса Латина», которое мы с невероятной скоростью создали, в любое время все вибрировало от стука пишущих машинок, телексов и включенного круглые сутки радиоприемника.

Я вспоминаю эти просторные и хорошо обставленные комнаты, где в то время можно было встретить всех представителей левого движения Колумбии.

Несмотря на то, что деятельность агентства была исключительно профессиональной — оно должно было получать и передавать новости, — его явная связь с Кубой, страной, породившей столько мечтаний и надежд, превращала «Пренса Латина» в место встречи всех поклонников кубинской революции.

Здесь встречались пришедшие из своих университетов бедные, плохо одетые студенты, представители левого крыла Либеральной партии, члены Коммунистической партии и всех крохотных марксистских групп. Здесь побывали бледные, в грязных плащах и с зажженными сигаретами «Pie! roja» все будущие руководители партизанского движения ELN1, которые через много лет, как и многие их братья из Венесуэлы, Перу и Центральной Америки, очарованные все тем же революционным пылом, равнявшиеся на все тот же политический максимализм, на волюнтаристскую политику, порожденную характерной для левых структурной слабостью и их личными фрустрациями, доходившими почти до болезненных неврозов, не дававших им вписаться в социальную структуру страны, оказались в лесу в партизанской форме, с ружьями, с лозунгами на лбу и в большинстве своем — кто раньше, кто позже — погибли.

Другие, тоже приходившие в наше агентство, тоже бедные, плохо одетые, тоже с зажженными сигаретами, пошли другим путем: со временем они освободились от всех революционных тараканов и смогли превратиться в преуспевающих профессионалов, торговцев, министров, послов.

Офис нашего агентства был совершенно особенным местом встречи в пространстве и времени людей одного поколения, которые позже разойдутся в разные стороны.

Перед моим мысленным взором встает стол в вестибюле, на котором стоит букет цветов, а за столом смеются и болтают будущий партизан и будущий министр так, как это делают только близкие друзья, в одинаковых, влажных от дождя плащах, с одинаковыми подружками, поджидающими их в кафе, с одинаковыми мечтами.

(Стоит, наверное, попытаться объяснить множеству европейских аналитиков, как английских, так и французских, находящихся в плену у примитивных схем, в которых наша реальность воспринимается как западный мир, где все разделено на хороших и плохих, богатых и добрых, крестьян и жирных землевладельцев, что на самом деле это не так: состав правительства и состав вооруженных повстанцев пополняется из одних и тех же слоев угнетенных средних классов. Повстанцы часто действуют против правительства, побуждаемые исключительно персональным синдромом, который папаша Фрейд объяснил куда лучше, чем папаша Маркс.)

Так что, если обратить взор к тому яркому и трагическому десятилетию шестидесятых (чьим лучшим символом должно быть застывшее лицо Че Гевары, расстрелянного в одной из боливийских деревушек), то все время возникают призрачные воспоминания о погибших товарищах.

* * *

Когда смотришь на ту эпоху сквозь призму прошедших лет, то видишь, как она приобрела драматический вид, и понимаешь, какое противоречивое влияние на судьбы тех людей, с которыми мы тогда соприкасались, оказали Кубинская революция с ее иллюзиями и созданные вокруг нее теоретические глупости (стоит только вспомнить злосчастную теорию фокизма Режи Дебре).

Но среди этого политического кипения мы вели организованную и легкую жизнь, сосредоточенную вокруг наших ежедневных выпусков новостей, и проходила эта жизнь в основном в квартире Габо и Мерседес, куда я, все еще холостой, каждый день приходил завтракать, обедать и ужинать.

Мы с Габо купили себе два одинаковых голубых плаща, и теперь мы везде (в редакции, в кафе, в домах общих друзей) выглядели словно детки, одетые общей мамой.

В одно воскресенье Габо (с удивительной выдержкой писавший ночью окончательную версию «Недоброго часа») остался работать дома, а я повел Мерседес в кино.

И как раз в то время, когда мы с ней смотрели «Плащаницу», одну из голливудских библейских поделок, у Мерседес начались схватки. Она ничего не сказала, но, услышав на следующий день рано утром у себя дома еще в темноте звонок телефона, я тут же понял, о чем пойдет речь.

— Ну вот, теперь у тебя есть крестник, — сказал мне Габо из клиники.

Родриго очень быстро превратился во всеобщую игрушку. Он был добродушным малышом с большими, задумчивыми, умными темными глазами (как у Мерседес) и прыгал у нас на коленях. Когда мы приходили с работы и видели, что он спит, то предпринимали все возможное, чтобы разбудить его.

Мерседес приходила в ярость.

— Ну крестного-то не ругай, — говорил Габо.

— Как раз его-то я и ругаю, — отвечала непреклонная Мерседес, стоя в дверях кухни и отводя волосы тыльной частью ладони, — ох уж эти мужчины!

Габо хотел, чтобы Родриго крестил Камило Торрес.

Камило учился с ним вместе в университете, а со мной в Лицее Сервантеса и был единственным нашим другом-священником в этом мире. Еще в те давние годы, когда я не был знаком с Габо, мы оба стали свидетелями его драматического поступления в семинарию.

У него была невеста, которая, узнав об этом решении, ушла в монастырь. Изабель, мать Камило, не хотела, чтобы он стал священником, и говорила ему ужасные вещи.

И Габо, и я каждый со своей стороны наблюдали за борьбой, происходившей в душе у Камило после того, как он однажды провел каникулы в льяносах. Его молчание. Его озаренное одиночество. Его сверкающий и отрешенный взгляд.

Казалось, на него неожиданно обрушилась суровая природа льянос, медленные желтые реки, стремительные и торжественные сумерки.

Теперь ему было уже тридцать лет, и он превратился в активного и жизнерадостного священника, занятого социальными проблемами. Он делил свое время между кафедрой психологии в Национальном университете и удаленными жалкими южными кварталами города, где он служил обществу, раздавая бедным одежду, принося им чашки шоколада и создавая рабочие места.

Он часто приходил обедать к Габо и Мерседес и присутствовал на праздниках, которые мы иногда устраивали по субботам.

Камило прищурил из-за дыма трубки свои зеленые, блестящие, всегда искрившиеся смехом глаза и залился румянцем от собственных двусмысленных шуток. Он был невероятно обаятелен и красив.

Девушки почти всегда влюблялись в него. Изабель Рестрепо, его матери, приходилось выгонять их поганой метлой.

Но несмотря на всех крутившихся вокруг него девушек, Камило был серьезным человеком, обладавшим прямотой и чистотой преданного своим идеям подростка. Его не волновало, если рядом с ним кто-то курил марихуану, но он твердо придерживался собственных принципов.

Именно поэтому он сначала не хотел, чтобы я стал крестным отцом Родриго. По сути, все произошло из-за одной фразы. Габо, пораженный видом шеи и мощного телосложения новорожденного, заявил, что тот наверняка станет полицейским в Маганге, городе, где родилась Мерседес.

— Нет, только не полицейским, — запротестовал я однажды в присутствии Камило, — мы вырастим его партизаном.

Камило это очень не понравилось.

Он еще с лицейских времен знал, что у меня нет религиозных убеждений. А тут я еще в шутку предложил сделать невинного младенца партизаном, то есть научить его делу, связанному с вооруженной борьбой, насилием, направленному на убийство, — все это никак не сочеталось с духовной миссией крестного отца.

— Я не могу согласиться с кандидатурой Плинио, — со спокойной твердостью сказал он Габо, покусывая свою трубку.

Габо пришлось в течение многих дней прибегать ко всевозможным интеллектуальным уверткам, чтобы переубедить его. Камило в конце концов согласился, но при условии, что как родители, так и крестные должны будут осознать глубокий смысл этого таинства, и для этого предложил предварительно разъяснить его нам и провести церемонию на испанском языке. Так что крещение, которое произошло вечером в часовне больницы, обладало особенной торжественностью.

Пока малыш с энергией будущего полицейского Маганге всеми своими движениями выражал протест против коварного нападения на его голову струи холодной воды, прервавшей его ангельский сон, Камило шаг за шагом объяснял присутствующим смысл всего ритуала.

— Теперь, — сказал он неожиданно, — те, кто верят, что на это существо сейчас спускается Дух Святой, пусть станут на колени.

Так как нас призвали действовать в соответствии с нашим внутренним убеждением, то все мы, включая крестную мать, как будто сговорившись, застыли в позах гвардейцев перед Букингемским дворцом.

Камило стоял с таким серьезным видом в своей белой ризе, освещенный сумеречным светом, проникавшим сквозь витражи часовни. Кто бы мог предположить тогда, глядя на него, что через несколько лет он погибнет в горах провинции Сантандер как партизан? Разве мы могли подумать, что за это блистательное и трагическое десятилетие Камило превратится в миф, легенду, символ вооруженной борьбы в Латинской Америке? В память о нем я назвал свою дочь Камилой.

* * *

Все дороги в то время вели на Кубу.

Мой самолет приземлился в Камагуэе. Там, отправившись бродить во время сиесты по спокойным и жарким улицам или усевшись в баре под усыпляюще шелестевшими лопастями больших вентиляторов, я ждал нового рейса, который доставил бы меня в Гавану.

За год я побывал на Кубе семь раз.

* * *

Я въехал в Ведадо на предоставленном аэропортом медленном, длинном и темном, словно погребальный катафалк, лимузине, глядя из окна на появлявшиеся в раскаленном, наполненном светом воздухе пропагандистские революционные лозунги: «Кто хочет уйти, пусть уходит» или «Ни шагу назад даже для разгона». Дядюшка Сэм под дулом ружья: «Где нападет, там и останется».

Помещение «Пренса Латина» на верхнем этаже здания «Ретиро Медико», где во всю мощь работают кондиционеры. Улица Рампа спускается к сумеречно мерцающему морю. Кафе «Вакамба», запах жареной курицы, беспрерывно входящие и выходящие военные, застенчивый бородач, с которым каждый вечер я там пью кофе, — Камило Сьенфуэгос. Фидель, выступающий перед переполненными и трепещущими стадионами. Молодые военные, стоящие вдоль всей набережной рядом с мешками песка и вглядывающиеся в небо и море в ожидании вторжения.

Такой тогда была Гавана.

Когда я первый раз встретился с директором «Пренса Латина», Хорхе Рикардо Масетти, то увидел в полумраке кабинета молодого, красивого мужчину, похожего на киноактера, холодно и недоброжелательно рассматривавшего сквозь дым своей гигантской сигары мой скромный, печальный, подозрительный боготский галстук, неприятный символ моей буржуазности.

Масетти не доверял людям, поставленным мексиканцем во множестве филиалов агентства. Он опасался, что все они скроены по его мерке, что все они симпатичные чуваки, пьяницы, энтузиасты, полные примитивного воинственного рвения, но неопытные.

Поэтому он всех их вызывал в Гавану, с недоверием изучал, как потерявших свежесть устриц, а затем выгонял.

С нами все сложилось по-другому. Он очень быстро понял, чего мексиканец по чистой случайности добился в Колумбии. Мы не были ни его собутыльниками, ни пламенными бойцами, собиравшимися наполнить телетайпы своими разоблачениями, мы были профессионалами.

Уже через несколько дней подозрение у него вызывал только мой галстук.

— Приятель, — спросил он наконец, — почему ты так одеваешься? С твоим именем ты бы уж лучше в тоге ходил.

— Масетти, в Боготе детям моего поколения галстук надевали еще с пеленок. И никакая революция не сможет этого изменить.

Масетти долго смотрел на меня.

— Круто, — сказал он наконец.

С тех пор мы стали друзьями. Навсегда.

Я стал его близким сотрудником. Я много раз приезжал в Гавану. На рассвете, когда телетайпы замолкали и помещения редакции оставались пустыми, мы усаживались в его кабинете с ним, Родольфо Уолшем и другими аргентинскими друзьями и слушали танго.

Мы отправлялись в какой-нибудь еще открытый бар старой Гаваны, чтобы поесть креветок с белым вином.

Когда в 1960 году в Сан-Франциско создавалось Межамериканское общество прессы (SIP), то он попросил меня поехать с ним.

Как только мы прибыли в Майами, он понял, что я не говорю по-английски.

— Приятель, — радостно сказал он мне, — тебе идет этот костюм. Теперь ясно, что нам сначала надо поехать в Чикаго, а потом уже в Сан-Франциско.

Когда мы сели в самолет, он рассмеялся.

— А я думал, что в Колумбии все парни, которые носят галстуки, могут говорить по-английски.

— Только не интеллектуалы. Мы говорим по-французски.

— И что же вы за интеллектуалы?

— Я полон космической скорби. Я ношу очки и без причины начинаю лысеть.

Масетти был в восторге от услышанного.

Мы жили с ним в одном номере в лучшем отеле Сан-Франциско, куда поселили участников конгресса, — настоящем дворце с красными коврами, полном североамериканских деловых людей.

Масетти саркастически смотрел на хозяев латиноамериканских ежедневных изданий взглядом репортера, которым он и являлся.

— Ты только посмотри на них. Что за придурки? Как они могут определять мнение жителей целого континента?

— Масетти, не будь сектантом. Некоторые из них — мои друзья, и они совсем не придурки.

— Но только Дюбуа им возражает, лишает их слова, ты это видел?

Жюль Дюбуа, президент SIP, большой и румяный, вел себя по-хамски, как шериф с дикого Запада. Он бил по столу молотком, прерывая рассуждения латиноамериканцев.

Масетти его ненавидел.

— Приятель, он же просто полицейский. Так и хочется ему врезать.

Однажды вечером он увидел, как тот выходил из отеля, и прежде, чем я успел его остановить, помчался за ним.

Вернулся он, смеясь.

— Вот так трус. Как только увидел, что я иду за ним, то побежал. А потом сел в такси.

— «На президента SIP напал кубинский журналист» (мы же с тобой здесь представляем Кубу). Прекрасный заголовок для первой страницы.

— Да, ты прав.

Масетти был непредсказуем. Помню, как однажды вечером, когда нас пригласили на венесуэльскую свадьбу, он отказался туда пойти и остался в отеле.

Когда я через много часов вернулся, то увидел, что он читает.

— Почему ты не пошел? Они очень приятные люди.

— Она красивая. Мне нравится. И я не хотел провести весь вечер, глазея на жену твоего друга. Это нехорошо.

— Смотреть — это не грех. Трогать — да, а смотреть — нет. Если, конечно, ты не собирался хватать ее за руку под столом...

Масетти затрясся от смеха.

— Какой же ты циник, приятель. Ладно, я все понял, пойдем погуляем?

Масетти был страдавшей от бессонниц совой.

— Сейчас? Масетти, уже четыре утра.

— Это прекрасное время, приятель. Зачем тебе спать?

Помню, мы тогда гуляли до того момента, пока летний рассвет не поднялся над городскими улицами и не окутал все в розовые тона.

Где-то далеко, в порту, завывали гудки кораблей.

Продолжительная бессонница действовала на Масетти словно галлюциногенные грибы.

Пока мы с ним ходили по улицам, он рассказывал мне о своей жизни, о службе на аргентинском военном флоте, о том, как он начал работать репортером на радиостанции, как однажды на веревке спустился в кратер вулкана.

— Это все цирк, приятель. Это не журналистика. Если бы мне не пришло в голову отправиться в Сьерру, чтобы проинтервьюировать Че и Фиделя, то я бы все еще этим занимался.

Но у него были сомнения и опасения относительно революции.

— Между Че и Фиделем не все ладно, — неожиданно пробормотал он, — русские, чехи, венгры — они же все продают Кубе металлолом. Они пираты, им не хватает только повязки на глазу. А Че не может задать им взбучку, которой они заслуживают.

(Че Гевара и Масетти не были людьми, способными управлять. У них были жесткие этические правила, прекрасные, опасные, и это привело их обоих к смерти.)

Благодаря доверию Масетти мы с Габо многое видели вблизи, и на меня произвело глубочайшее впечатление то, каким образом старая, застывшая, порочная, обюрократившаяся Коммунистическая партия подчинила себе свежую и прекрасную революцию, революцию-освободительницу, и в соответствии с классическими моделями превратила ее в железный инструмент подавления.

Но я говорю о себе, а не о Гарсиа Маркесе. Его оценка и интерпретация происходивших событий отличается от моей, но проживали мы их вместе, вместе страдали и реагировали на них одинаково, как всегда бывало в те времена.

* * *

Наверное, стоит сегодня напомнить, что в Латинской Америке не было ни одной революции, совершенной Коммунистической партией.

Коммунизм никогда не казался массам правильной альтернативой. Вот странный парадокс для континента с бросающимся в глаза неравенством, где многократно происходили вещи, невероятно похожие на те, которые Маркс описал в своем анализе капиталистического общества: обогащение буржуазии, пауперизация рабочих и сельского пролетариата.

Массы поддерживали вождистские, популистские, либеральные, радикальные, социал-демократические, христианско-демократические движения: они были в Колумбии гайтанистами, лопистами, рохистами, белисаристами, в Перу — апристами, в Аргентине — перонистами, сторонниками «Демократического действия» или комитета Copei в Венесуэле, социалистами или христианскими демократами в Чили, но не коммунистами.

Латиноамериканские коммунистические партии возникли и сформировались в то время, когда сталинизм внушал международному коммунистическому движению свою практику догмы, веру и эти партии воспроизвели почти все его недостатки: тяжелую бюрократическую структуру с невероятно старыми и неподвижными руководителями, чужой, загадочный, полный стереотипов язык, механическое понимание исторических этапов экономического и социального развития; веру в гегемонию рабочего класса, приводившую к выводу о том, что наши многочисленные маргинальные и средние слои можно рассматривать только как простых попутчиков, как случайные инструменты идеализированного и загадочного авангарда рабочего класса.

Коммунистические партии не способны взглянуть свежим взглядом на сложную латиноамериканскую реальность и оказываются вынуждены упрощать и схематизировать ее так, чтобы она помещалась в их идеологические рамки, они не имеют корней в социальной материи латиноамериканских наций и являются, скорее, сектами посвященных, чем массовыми партиями.

Конечно, кубинская компартия не была исключением. Напротив, как и колумбийская, она была неимоверно ортодоксальной и всегда следовала определенной в Москве линии.

Стоило только послушать на международных форумах выступления Бласа Роки и Маринело, их ритуальные нападки на империализм янки и не менее ритуальные восхваления Советского Союза, чтобы понять, что Кубинская революция смогла добиться победы, но не имела ничего, абсолютно ничего общего с этими бессильными дедушками.

Революция совершилась независимо от них, в противоречии с их концепциями, и конечно же, не ими.

Кубинская революция носила прежде всего освободительный характер и не обращала внимания на марксистские ярлыки. Это произошло в результате мобилизации на борьбу с Батистой всей страны, включая и большую часть кубинской буржуазии, а «Движение 26 июля» сыграло здесь роль катализатора. С политической и социальной точки зрения это была плюралистическая революция.

И поэтому, помимо всего прочего, она стала возможной.

Через двадцать лет тоже самое произошло и в Никарагуа, когда вся нация от буржуазии и до последнего крестьянина, от консерваторов и до марксистов-ленинцев объединилась, чтобы изгнать Сомосу.

В обоих случаях коммунисты смогли внедриться и начать контролировать жизненно важные центры государства и средств массовой информации.

Коммунистические партии — сектантские, догматичные, крошечные по размерам, не имеющие значения для большинства населения своих стран, — не способны проводить, организовывать и структурировать народные мечтания внутри политического процесса, не важно, электорального или повстанческого. Они должны передать выполнение этой задачи другим людям, куда более харизматичным и не вышедшим из их рядов.

В общем, революция — это не их дело. Их дело — управлять ей, контролировать ее, после того, как другие ее совершат.

Для этой цели прекрасно подходят ее дисциплина, ее секретное сектантское устройство. Нет ничего легче, чем, обладая жесткой вертикальной бюрократической структурой, проникнуть в пористые народные организации, возникшие в результате порыва, великодушия, страсти, истины, героизма народного выступления против тирана.

Нет ничего проще, чем подчинить себе «Движение 26 июля» или сандинистское движение. А потом и государство.

Конечно, на Кубе все происходило не так схематично и просто. На Кубе присутствовал исключительный, ни на что не похожий фактор. Он назывался Фидель.

Фидель Кастро оказался хитрее всех кубинских коммунистов. Коммунисты хотели использовать его, а в конце концов оказалось, что это Фидель использовал их. До определенного момента, конечно.

Фидель по сути своей каудильо.

* * *

Феномен каудильо — это единственное, что латиноамериканцы придумали в политике за все время нашей бурной истории.

У нас нет настоящих властных структур, нет по-настоящему органической концепции государственной власти, нет достаточно просвещенных и сильных правящих классов, которые смогли бы повести за собой всю нацию и предложить мобилизующие всех альтернативы; и вызванное этим вакуумом недовольство, ощущение заброшенности в трудные моменты всегда вынуждало нас искать отца, который все может или говорит, что может, — каудильо.

Каудильо собирает нас всех вместе, он распоряжается нами, освобождает нас от страха, возникающего из-за необходимости самим, без помощи каких-либо институтов, распоряжаться своей исторической судьбой или предотвращать назревающие конфликты.

Даже самая европеизированная из наших стран — Аргентина — не смогла избежать этого проявления латиноамериканского коллективного бессознательного. Стоит только противоречиям, возникающим в городском и индустриальном обществе, оказаться сильнее возможностей их урегулирования традиционными олигархическими способами, как в Аргентине появляется Перон.

Фидель появился на Кубе в результате того же чувства заброшенности, когда изъеденные коррупцией и оппортунизмом старые политические партии и отстранившие их от власти военные не оставили острову других альтернатив.

Несмотря на участие в Кубинской революции таких организаций, как «Движение 26 июля» и «Революционный директорат 13 марта», а также выдвинутых ими выдающихся деятелей, события все равно неизбежно приобрели каудилистский вид.

Центром гравитации оказался Фидель.

Но каудильо по самой природе своего призвания, по своему психологическому устройству и по тому, как он добивается триумфа, не нравится делиться властью. Его девиз: лучше один вождь, чем много вождей.

После того, как революция победила, Фидель Кастро вместо того, чтобы начать превращать революционные организации в партии, которые выражали бы настроения масс и обеспечивали их демократическое участие, — принялся их ликвидировать. Они не должны были становиться противовесом его личной власти.

Но Коммунистическая партия Кубы оказалась особым случаем.

В отличие от остальных партий она не была недавно созданной, плюралистической, пористой организацией, это монолитная иерархическая организация, действующая полностью в соответствии со своей логикой, со своим мировоззрением мистической секты и со своим собственным политическим видением, ее трудно было впитать, растворить или ликвидировать.

Даже после того, как Фидель попытался включить ее в состав более широкой организации, она все равно продолжала действовать как особый организм.

Кроме того, партия не разорвала пуповину, связывавшую ее с Советским Союзом, страной, от которой Куба, в основном из-за недальновидной политики США, находилась в экономической зависимости.

Я думаю, что когда-нибудь будет написана история этой тайны, полной флорентийских интриг, борьбы между каудильо и бюрократией, между двумя по природе своей противоположными формами власти: одной очень типичной для нас, основанной на ярких качествах конкретной личности, и другой, серой, аморфной, протягивающей повсюду свои длинные щупальца.

Первый раунд этой тайной битвы был, безусловно, выигран коммунистической бюрократией — Масетти, Гарсиа Маркес и я, не говоря уж о сотнях тысяч обреченных на изгнание кубинцев, стали ее жертвами. На этом этапе партия проникла во все жизненно важные центры государства.

Второй этап борьбы был в пользу каудильо, который добился успеха в результате удивительного маневра: он обнаружил у Анибала Эскаланте (оказавшегося в данном случае идеальным козлом отпущения) грех сектантства, характерный для всех коммунистических руководителей Кубы, и сурово его осудил в соответствии с характерной для коммунистов практикой (без защиты и без права на апелляцию).

Таким образом, внушив коммунистам почтительный страх перед исключением и чисткой — мрачными ужасами, находящимися в глубине их исторической памяти, — каудильо сумел вместе со своими команданте внедриться в святая святых партии и возглавить ее.

Так возникло странное сегодняшнее сосуществование каудильо и бюрократии, которое дает первому широкое поле для маневра в высших сферах власти и минимальное — на низших уровнях, особенно в органах безопасности и политического контроля, где бюрократия уже очень глубоко укоренилась.

Коммунистическая бюрократия уже институционализировалась на этом острове веселых, непокорных, свободных и совершенно карибских людей, со своим томительным воспеванием Восточной Европы, своими гигантскими трибунами, заполненными одинаковыми фигурами, усыпляющими докладами, окаменелым языком, ритуальными аплодисментами, протоколами, званиями, формами, постоянно повторяющимися лозунгами, религиозным характером ее самокритики. Ей больше ничего не нужно.

Я не сомневаюсь, что с течением времени бюрократия одержит верх.

Каудильо просто человек: он смертен. Бюрократия же благодаря своим дворцовым и почти династическим интригам выживет, станет вечной, серой и стальной.

Когда Куба освободится от личностного, капризного, волюнтаристского и непокорного влияния каудильо, освободится от его бороды, сигар, его окриков, дерзкого индивидуализма, то коммунистическая бюрократия попытается и дальше жиреть и стареть на трибунах абсолютной власти, опираясь на страх, а не на чью-либо любовь.

И уже ничто, ничто на острове не шевельнется без ее разрешения, разве что листья пальмы под дуновением ветра. Но все же больше вероятность того, что коммунизм исчезнет вместе с Фиделем.

* * *

Естественно, что симпатии Гарсиа Маркеса принадлежали каудильо, а не бюрократии.

Те, кто критикуют его политические взгляды, воспринимают кубинскую действительность как единый блок, поэтому не видят этих двух тайных, хитроумно противостоящих друг другу реальностей и не понимают, почему Гарсиа Маркес поддерживает кубинский режим и при этом считает чужими, не имеющими к нему никакого отношения польский или советский режимы.

Я знаю, что для него бюрократия абсолютно чужда. Она не сочетается с его карибским темпераментом, чуждым коммунистической суровости и религиозному однообразию.

А вот каудильо, напротив, в скрытом виде присутствует во всех его книгах: является частью географического и исторического пейзажа, воплощает мифы детства Маркеса, обитает в воспоминаниях предков. Путь Маркеса так же полон одиночества и власти, как и путь каудильо; их судьбы, по своему великие и печальные.

Тогда становится понятна его симпатия к Фиделю. Фидель похож на те образы, которые чаще всего встречаются в его книгах, на те призраки, в которых он проецирует себя, с которыми он идентифицирует свою судьбу скромного сына телеграфиста, достигшего самых крутых вершин славы.

Фидель — это миф, пришедший из далеких краев его детства, новое воплощение Аурелиано Буэндиа.

Если кто-то ищет ключ к разгадке его рьяной поддержки Кастро, то вот она.

Для него самого все, что мы с ним пережили на Кубе, никак не связано с его современными политическими взглядами.

Когда одно из бюрократических щупалец подчиняет себе «Пренсу Латину», Маркес не считает это драмой, его это забавляет, и он уверен, что Фидель со всем разберется.

Я, конечно же, смотрю на эти вещи совсем по-другому. Для меня это тревожный симптом глубокого и опасного политического раскола. Настоящая проблема, а не повод для шутки.

* * *

Сначала было трудно понять, кто из сотни журналистов, работавших в центральном отделении «Пренса Латина» в Гаване, поддерживал «Движение 26 июля», кто — «Директорат», кто был просто сторонником Фиделя, а кто — коммунистом.

Все они, как казалось, одинаково рьяно и добровольно служили революции; все или почти все в свое свободное время учили неграмотных или были дружинниками, как это было принято в тогдашней свободной, полной энтузиазма, бурной обстановке.

Все входили и выходили из офиса с криками, с тем свежим карибским бесстыдством, которое меня, человека, родившегося в Андах, всегда, как ни странно, завораживало.

Фидель был для всех Фиделем. Не команданте, не великим вождем, не кормчим революции — никаких больших букв и никакого обожествления. Фидель или Конь. («Ты сегодня вечером слушал Коня?»)

Любой, входя в офис, мог привлечь внимание сидевших за своими пишущими машинками редакторов, стоило было произнести слова Коня, изобразив его жестикуляцию.

Юмор был в то время революционной верительной грамотой.

И точно так же юмор или отсутствие такового проводили непреложную разделительную линию между всеми нашими рьяными сторонниками революции и осторожными и хмурыми партийными бюрократами.

Бюрократа было легко узнать. Бюрократ редко смеялся над шумными шутками других людей, явно считая их недостаточно почтительными. Все его поведение было уклончивым, подозрительным и недоверчивым, такое выражение можно было увидеть на лицах примерных учеников иезуитских колледжей, когда они слышали чрезмерно острую шутку.

Бюрократы очень быстро изменили свое поведение и приняли елейный вид исповедников, которые должны знать обо всех проступках и терзаниях грешника. Если они приглашали кого-то выпить кофе, то, скорее всего, спрашивали человека, откуда тот родом и как участвовал в политической борьбе. Было ясно, что ему дано задание написать отчет.

Бюрократ осмотрительно изучал каждое сообщение и всегда, точно как отличники в иезуитском колледже, упоминавшие о послушании и порядке, вспоминал о революционной дисциплине.

Так, когда в Гаване происходил митинг, то партийные бюрократы определяли, куда, каким образом — по шестеро, а в задних рядах по восемь человек — и с какими лозунгами должны будут прийти «товарищи журналисты».

Такое ни у кого в голове не укладывалось. Революция была большим праздником со свободным входом и широко открытыми дверями. Можно было ходить или не ходить на митинги; если хочешь, можешь пойти с девушкой или с другом, остановиться на углу, выпить и пойти в кино или, если тебе хотелось, отправиться слушать Фиделя.

Если бюрократу возражали, то он, не облеченный пока что никакой властью, с мягкой значительностью отчитывал человека, заявляя: «Это, товарищ, высокомерное поведение, полное мелкобуржуазного индивидуализма».

И, конечно же, отрывки из Беккета или Кафки, которые публиковал Кабрера Инфанте в своей «Революции по понедельникам», были проявлениями элитизма и мелкобуржуазного эстетизма.

Или просто это была «специфическая» литература.

Но в тот момент подобные персонажи еще никого не беспокоили. Когда, возвращаясь из Гаваны, я рассказывал о подобных случаях Габо, то мы вместе над ними смеялись.

Придурки — так в Колумбии мы называли коммунистов — одинаковы повсюду. Мы рассеянно смотрели на них, как сегодня смотрят на побритого налысо человека, на смешно заплетенную косу, на оранжевое одеяние и колокольчики кришнаитов на улицах или на свидетелей Иеговы, ходящих из дома в дом и сообщающих о приближающемся конце света.

Конечно, в каждый мой новый приезд в Гавану (Гарсиа Маркес стал приезжать позже) я видел все возраставшее вмешательство членов партии во все вопросы и усиливавшееся разделение между ними и всеми остальными журналистами агентства.

Теперь они устраивали собрания по смутным теоретическим поводам и в кулуарах продвигали идею коллективного руководства «Пренса Латина».

Когда кто-то из них возвращался из Москвы, то он настойчиво добивался права сделать доклад о чудесах Советского Союза: о достигнутых успехах, о преимущественных правах, ресторанах, детских садах и домах отдыха на Черном море, которые тогда были у товарищей советских журналистов.

Когда Масетти, держа свою вечно дымившую сигару, приходил в зал, где проходили подобные собрания, он всегда замечал то насмешливое выражение лица, с которым я слушал подобные высокопарные восхваления.

— Приятель, — тихо говорил он мне, — тебе не надоело слушать все эти глупости?

Первым сигналом тревоги для меня и для Гарсиа Маркеса стало появление в Боготе некоего Хосе Луиса Переса, специального посланника агентства.

* * *

Он был типичным, даже карикатурным бюрократом.

Он действовал не как тайный шпион, а как комиссар, уже наделенный властью, как маленький инквизитор.

Приехал он в Боготу неожиданно. Появился в агентстве, когда уже смеркалось, плешивый, пожилой, замкнутый, осмотрел все сквозь стекла своих очков, словно детектив, который ищет улики в доме подозреваемого.

Потом он сел за письменный стол и с невероятной подозрительностью начал допрашивать всех, включая курьеров.

* * *

Он заставил нас показать ему те новости, которые мы в тот день отправили в Гавану, тщательно подчеркнул карандашом фразы и слова, сделал значки на полях.

Почему вы пишете «американский дипломат», а не «агент империализма», почему вы пишете «силы правопорядка» или «вооруженные силы», а не «силы подавления»?

Мы с Гарсиа Маркесом сразу же поняли — перед нами крайне примитивный тип придурка.

Мы рассказали ему обо всех опасениях, которые агентство из-за своего кубинского происхождения вызывало у официальных средств массовой информации и у самых важных изданий в стране, и объяснили: для того, чтобы перед нами не закрылись все двери, мы должны действовать исключительно строго и объективно.

Перес долго смотрел на нас со снисходительной улыбкой политика, чьи подозрения подтвердились.

— Товарищи, вещи надо называть своими именами, — в конце концов сказал он с расстановкой. — Собака — это собака, а кошка — это кошка.

Затем он захотел узнать о политических взглядах наших сотрудников. Мы заверили его, что все они левых взглядов.

— А есть ли среди них коммунисты? — спросил он безо всяких околичностей.

У нас, действительно, был один — только один — коммунист, и такая квота, безусловно, Переса сильно рассердила, как можно было судить по подозрительному блеску глаз за стеклами очков.

Это был молодой, нелепый, нервный редактор с множеством детей и долгов, всегда одевавшийся с мрачной и угрюмой аккуратностью нотариуса. Из-за его маленького роста ему нравились очень большие женщины, на Рождество по той же причине он купил на улице такую огромную елку, что она не влезала ни в какую машину и уж тем более не поместилась у него дома.

Мы смотрели на него с сочувствием: его преследовали нужда и многие связанные с ней острые жизненные проблемы.

Перес захотел немедленно его увидеть.

Он пришел, встревоженный, изможденный, держащий из-за своей мании величия большие пальцы за края жилета, как это делали в былые времена магнаты, и заморгал, когда кубинец спросил его, знает ли он Жильбертит Виейру, генерального секретаря Коммунистической партии.

— Жильберто? — просиял он. — Как же, как же!

— А ты можешь отвести меня к нему?

Наш скромный товарищ в своем возбуждении был похож на фокстерьера, которому показали косточку.

— Как же, как же, — повторял он, вытаскивая из кармана записную книжку, — сейчас посмотрим.

Встреча был назначена, и комиссар с редактором вышли из офиса и исчезли в дождливой ночи Боготы. Перес унес с собой фотокопии всех ведомостей зарплаты и всех наших отчетов.

Мы были растеряны.

— Я уверен, что Масетти не знает, какой фигней занимается этот тип, — сказал Габо.

Я считал также и предложил написать Масетти письмо и рассказать обо всех подробностях этого визита.

Через несколько дней пришел суровый ответ из Гаваны, напоминавший нам, что Перес обладает абсолютными полномочиями для изучения работы всех филиалов и составления отчета. Под письмом стояла подпись Масетти.

Когда я снова через несколько недель приехал в Гавану, то заговорил с Масетти об этой недоступной нашему пониманию истории.

— О таких вещах нельзя писать, — упрекнул он меня. — Вспомни, ведь письма остаются в архивах.

Мы были одни в его кабинете, дело было поздно вечером, в то единственное время, когда можно было спокойно поговорить после того, как в агентстве замолкали пишущие машинки, а в Веладо один за другим уже затихали оркестры.

Усталый Масетти сидел за своим столом и смотрел, как дым от его сигары исчезает в темноте.

— Вы не представляете, какие у нас тут с ними проблемы, — неожиданно вздохнул он, коротко взмахнув рукой в сторону двери, как будто показывая на бушевавший снаружи бурный мир заговоров и интриг.

Они — так мы начали их называть. Они были вкрадчивыми, настойчивыми, и у них везде были уши. Они передвигались во тьме власти словно средневековые заговорщики. К ним могла принадлежать какая-нибудь послушная секретарша, хотя мы об этом и не подозревали, служащий, подававший нам кофе, лифтер...

Они могли прочесть то, что не было написано на бумаге.

Мы вступали во времена заговоров и недоверия, в темную зону, где надо было хорошо хранить свои секреты.

Масетти неожиданно повернулся на стуле и с улыбкой посмотрел на меня.

— Он же просто олигофрен, дружище.

— Кто?

— Перес. Он завел шпиона, который следит за вами в Боготе.

— Этого не может быть.

Масетти невероятно развеселило мое недоверие.

— Да, это шпион, который посылает им секретные доклады.

(Им, конечно же, им.)

Масетти положил сигару в пепельницу и стал искать на своем столе бумагу. Нашел ее. Снова засунул сигару в рот и молча с насмешливым выражением стал ее читать.

— А зачем вы ему сказали, что кубинский посол в Колумбии — отморозок? — он весело посмотрел на меня. — Отморозок, ну и слово.

— Масетти, я что-то не понимаю. Если это доклад для них, то как он оказался у тебя.

— Я... они отправили его Че Геваре. Че прислал его мне и спросил, что за сукины дети руководят агентством в Боготе.

— И что ты ответил?

— Ну, что мне они не кажутся такими уж сукиными детьми.

— И что нам делать с этим шпионом?

— Оставь его на какое-то время. Не трогай его. Просто развлекайся, наблюдая, как он играет в Шерлока Холмса.

Конечно же, это был наш крошечный редактор.

Я уверен, что ему никогда самому не пришло бы в голову взять на себя такую роль. Он был частью большой семьи левых (мы по крайней мере были достаточно наивны, чтобы так считать), в которой все восхищались Кубой, все вместе боролись с одними и теми же проблемами в одном офисе, так же бедствовали в конце месяца, и никогда нашему бедному редактору не пришло бы в голову выслеживать, шпионить и доносить на своих товарищей по работе, если бы он не получил приказов от своей партии.

Но партия есть партия, будь она в Колумбии, на Кубе или в Советском Союзе. И партия, действующая как единая секта, стала постепенно подчинять себе агентство, филиал за филиалом, отнимая его у государства, у революции, у Кубы.

* * *

До этого момента только я как руководитель агентства летал в Гавану. Поэтому Гарсиа Маркес узнавал о том, что происходило на Кубе, косвенным путем, из моих рассказов.

Но очень скоро он тоже начал ездить в Гавану, и наши роли переменились: теперь он рассказывал мне, как они устраивают заговоры внутри агентства, как они выдают себя своими маневрами и хитрыми замыслами.

Это произошло после того, как Масетти по дороге в Бразилию на два дня остановился в Боготе.

Он всегда был резким, несдержанным, не выносил и не любил тех, кто казался ему фальшивым, двуличным, и, напротив, очень быстро начинал испытывать приязнь к тем, кто работал эффективно, был умным, твердым, честным и обладал чувством юмора.

Масетти сразу же понравился Габо.

Он понял, что перед ним выдающийся человек.

— Я уничтожу эту вооруженную хунту, — сказал он нам после двух проведенных в Боготе вечеров.

Я помню, как мы сидели в квартире Габо, в гостиной на ковре. Мерседес и малыш спали. Было уже очень поздно. (Масетти из-за своей страшной бессонницы всегда оттягивал тот момент, когда надо было ложиться спать.) В большом окне был виден уже спавший город, но далекое пение петуха и исчезавшие звезды говорили о приближении рассвета.

Мы сонно допивали остатки вина.

— Мне нужны люди, — сказал Масетти, — в Гаване, повсюду. Я не могу оставить вас обоих в одном агентстве. Решите, кто поедет со мной.

Мы с Габо переглянулись.

Я уже много лет прожил за пределами своей страны. В то время мне очень хотелось снова закрепиться в Колумбии и положить конец своему длительному изгнанию. Я так и сказал.

Габо размышлял всего несколько секунд.

— Хорошо, — сказал он, — я поеду.

(Понимал ли он, что, произнося эти слова, обрекал самого себя на долгое добровольное изгнание, которое длится до сих пор?)

Через несколько дней он уже работал в Гаване, пока Масетти решал, куда его отправить.

Мерседес, моя кума, уже научилась жить по-цыгански, она с Родриго ждала этого решения в Боготе и готовилась к переезду.

Через несколько недель Габо вернулся из Гаваны. Вместо Монреаля его отправляли в Нью-Йорк. Он был переполнен информацией, которая подтверждала все мои опасения. Он рассказал мне об очень важных вещах.

* * *

Однажды поздно ночью, когда они с Масетти выходили из здания «Ретиро Медико», то увидели, как на верхнем этаже, где находился офис «Пренса Латина», в одном окне зажегся свет.

— Как странно, приятель. Кто это там остался?

Они снова вернулись в агентство и прошли темными коридорами до той комнаты, откуда из-под двери виднелся загадочный луч света.

Масетти открыл дверь. Они сидели вокруг стола, серьезные, сосредоточенные, загадочные, словно члены собрания спиритов.

— Что это за собрание? — спросил он.

Они смущенно переглянулись.

— Масетти, это политическое собрание, — сурово сказал наконец тот, кто, очевидно, был руководителем ячейки.

Масетти молча смотрел на них.

— Я не хочу, чтобы здесь происходили собрания, о которых другие не знают, — сказал он, — лучше идите спать.

Они угрюмо поднялись один за другим.

Габо, конечно же, как и я, быстро осознал существование враждебной разделительной линии, проведенной между ними и остальными журналистами.

Многие из журналистов стали его друзьями (Габо как уроженец Кариб очень быстро установил хорошие отношения с кубинцами). Сторонники Фиделя, те, кто в свободное время становились дружинниками или обучали неграмотных, инстинктивно пытаясь защитить себя, объединялись против комиссаров, не понимая, зачем те все время сеют сомнения, придираются по любому поводу к какой-либо фразе, иногда просто к неосторожной шутке и высказывают подозрения относительно революционной твердости какого-нибудь товарища.

Гарсиа Маркес видел, как они подчиняли себе работавших в агентстве инженеров и техников, устанавливавших новые антенны или систему телетайпов, и, ссылаясь на священную революционную бдительность, вынуждали тех заниматься чем-то вроде политического шпионажа, подталкивали к систематической враждебности, к подозрительным расспросам.

Масетти возмущался: «Я ни одного из этих инженеров не оставлю в агентстве. Если они хотят в Майами, пусть собирают чемоданы. И все из-за этих дураков, приятель».

(Все именно так и произошло. Техники уволились, и все коммуникации попали в руки советских техников.)

У них теперь повсюду были уши. Так, когда Масетти, как всегда конфиденциально, предложил Габо открыть филиал агентства в Монреале, они тут же непонятно каким образом узнали об этом.

* * *

В одном из коридоров агентства к Габо подошел дружелюбно настроенный человек.

— Слушай, Гарсиа Маркес, я знаю, что ты едешь в Монреаль. Поздравляю, старик. У меня есть предложение: я знаю Канаду, работаю на телетайпе, говорю по-английски и немного по-французски. Может быть, ты поговоришь обо мне с Масетти. Не то чтобы мне так хотелось уехать, но я мог бы быть там тебе полезен.

Масетти улыбнулся, услышав имя этого добровольца.

— Это один из них, — сказал он, — вот так, с самого начала они хотят тебя контролировать.

Несмотря на их мобильность, способность проникать куда угодно, в тот момент они еще не казались реальной опасностью. Масетти, его аргентинские друзья (самым близким из них был Родольфо Уолш, наш друг, которого через много лет похитят в Аргентине и будут страшно пытать, после чего он «исчезнет»), большинство кубинских журналистов считали себя сторонниками Фиделя, Че и всех барбудос из Сьерры и были против этих тупых заговорщиков.

Но ситуация развивалась непредсказуемо. Так, Масетти, уверенный в том, что у него за спиной мощная поддержка, решил одним росчерком пера уволить всех комиссаров или же отправить их корреспондентами в страны Восточной Европы.

Таким образом заговорщики сами неожиданно стали жертвой заговора. Конечно, после отъезда Габо, Мерседес и моего крестника в Нью-Йорк я почувствовал себя одиноким. В те времена я был не просто их другом, а членом семьи. Мы уже столько лет дружили, работали и путешествовали вместе с Габо, я был свидетелем его тайного литературного труда и постоянного писательского роста.

Я даже разделял с ним эту странную шизофрению писателя, который день за днем живет вместе со своими персонажами, как будто у них есть собственная, независимая от него жизнь. Прежде чем написать очередную главу, он мне ее пересказывал.

13 августа 1962 года

Дружище!

Я уже подписал договор на сборник рассказов, сделал последние поправки в романе (который по-прежнему остается без названия) и теперь уже зарядил батарейки, чтобы схватиться за свой старый проект — книги фантастических рассказов. Роман я пока что попридержу, посмотрим, как пойдут дела с «Похоронами...». Но когда эта книга будет опубликована, то надеюсь, что другие рассказы уже окажутся более или менее готовы и мое молчание продлится недолго. Как только у меня появится письменный стол, я заложу первый камень другой книги, о которой ты, наверное, еще не слышал. На днях в Мичоакане я видел индейцев, которые плели соломенных ангелов и одевали их в местную одежду и обувь. И так у меня возникла идея, которая кажется мне неплохой: однажды во время сильного дождя, Бальтазар выходит во дворик своего дома и видит, что в грязи ничком лежит старик, одетый как крестьянин тех мест, но с огромными крыльями. «Не сомневайся, — говорит ему жена, — это старый ангел. Может быть, он летел очень низко, попал под дождь и упал на землю». Чтобы он не улетел, они посадили его в курятник.

«Вам повезло, — говорит им сосед посреди волнения, которое вызвала в городке находка ангела, — ты только представь себе: Святой Отец заплатит аж тысячу песо за живого ангела».

Священник, как всегда, пытается жульничать: «Нельзя доводить свою веру до таких предрассудков, — говорит он им, — это может быть ангел, а может быть и дьявол». Поведение ангела, который не может говорить, потому что очень стар, их разочаровывает: он ест любую еду, но только в протертом виде, ведь у него нет зубов. Пока священник пытается решить, ангел это или демон, городку становится скучно, новизна исчезает, и бедному Бальтазару приходится работать как мулу, чтобы содержать ангела. В конце концов священник после долгих исследований выносит свой ученый вердикт: «Это не ангел и не демон» — «Тогда кто же он?» Священник пожимает плечами: «Наверное, просто какой-то старичок с крыльями». Бальтазар чувствует себя, с одной стороны, обманутым, но, с другой, радуется, что теперь можно больше не думать, как его прокормить, он пытается продать ангела, но никто его не покупает. Даже в подарок никто его не хочет взять. В результате наступает день, когда Бальтазар открывает дверь курятника, и ангел, несколько раз пройдя по дворику, расправляет крылья, отталкивается от земли и наконец взлетает.

Думаю, из этого может получиться хороший рассказ, если только мне удастся поместить эту историю в грубую реальность, которая должна быть противовесом крыльям ангела. Кроме того, чтобы еще больше усложнить эту историю, можно уделить в ней много места социальной драме бедного, веселого и хорошего городка, зависящего от милости жуликоватого священника. Вот такой сюжет я собираюсь развить, поместив действие в обычный средний городок, где ковры летают и где есть старуха, которая достает врача, требуя, чтобы тот излечил ее от смертельной болезни: способности читать мысли соседей. Сейчас у меня есть примерно шесть или семь таких идей, и я надеюсь, что Мексика, эта потрясающая страна, полная невероятных вещей, подбросит мне еще сюжетов.

Как всегда обнимаю, ГАБО.

Семейство Габо, как мы их уже стали называть, оставили мне свой обеденный стол и другую мебель. Как и я, они были торжественно бедны.

Надо сказать, что, когда они уехали, я чувствовал себя настолько потерянным, не зная, куда отправиться после работы, настолько холостым и одиноким в этом зловещем городе моего детства, что меня стали мучить его печальные сумеречные колокола и дождливые воскресенья.

— Тебе надо жениться, кум, — часто говорила мне Мерседес.

— В Боготе? Не на ком, кума. Может быть, мне стоит проехаться по провинции.

— Найди себе девушку с побережья. У нее есть то, чего тебе не хватает. Как будет мерзко, если ты в конце концов женишься на качаке!

Несмотря на то, что я родился в нагорьях Анд и во мне есть как прочные индейские, так и кастильские корни, с региональной точки зрения я уже принадлежал к карибскому миру Габо и Мерседес, особенно к Барранкилье, городу, откуда были родом самые лучшие из когда-либо бывших у меня друзей.

Я и не подозревал, что Баранкилья станет частью моей судьбы: здесь, последовав совету Мерседес, я женился, здесь родились мои дети, здесь я прожил светлые и незаметные годы, когда наше сотрудничество с Кубой мучительно завершилось.

* * *

Это завершение было уже близко.

И это, несмотря на то, что, наше рвение не уменьшалось. В представительстве «Пренса Латина» в Боготе было полно парней, готовых с необыкновенным усердием приняться за работу. Каждую неделю на улицах проходили митинги в поддержку Кубы, многие из которых организовывали.

По выходным я вместе со сторонниками Кастро из университета отправлялся в отдаленные части страны, где проходили массовые волнения, и организовывал там группы.

Когда я снова прилетел в Гавану, то увидел напряженный город, с минуту на минуту ожидавший вторжения. На каждом углу, на каждой плоской крыше были созданы военные посты. Журналисты в военной форме работали, положив рядом с собой ружья. Родольфо Уолш, запершись в комнате с мощными радиоприемниками, вооружившись загадочной книгой с ключами, собирался перехватывать послания ЦРУ

После того, как комиссары были изгнаны, в «Пренса Латина» снова возродилась прежняя братская, полная энтузиазма атмосфера. Но Масетти рассказал мне, что изгнанные им люди хлопотали в министерстве труда, которое находилось в буквальном смысле под их контролем, надеясь снова подчинить себе агентство с помощью спущенного сверху решения.

Совершим прыжок в Нью-Йорк. Здесь я увидел Габо, жившего в отеле рядом с Пятой авеню, который состоял из маленьких чистых и старомодных квартир со сверкавшими медными ручками и растениями в холле, черными седовласыми швейцарами в форме: они радостно просыпались при виде крошечного, озорного, быстро шагавшего и внимательно все рассматривавшего своими большими глазами Родриго, моего крестника.

Агентство в Нью-Йорке дышало наэлектризованной атмосферой тех лет. Судя по множеству приходивших к нам сообщений, по необычной суете среди уже сильно разросшейся колонии кубинских эмигрантов, вторжение казалось почти неминуемым.

Стоило было только снять телефонную трубку в офисе «Пренса Латина», этом маленьком островке сторонников Кастро посреди враждебного океана, как на вас обрушивался ливень угроз и оскорблений.

— Скажи это своей матери, козел, — спокойно, почти обыденно отвечал Габо, если ему приходилось услышать что-то в этом роде.

Правда, однажды вечером угрозы оказались куда более личными и конкретными:

— У тебя есть жена и сын, — сказал мужской голос, — мы знаем, где ты живешь. Лучше тебе уехать.

На случай нападения на агентство Габо положил рядом со своей пишущей машинкой железный прут.

Но несмотря ни на что, как и всегда, по ночам он продолжал писать. Вторжение наконец произошло. Как только наш радиооператор в Боготе начал записывать первые слова, объявлявшие о высадке в заливе Свиней, я вздохнул с облегчением. Думаю, что все в Гаване тоже вздохнули с облегчением: то, что когда-либо должно произойти, пусть уж лучше произойдет поскорее.

В соответствии с разработанным мной на этот случай планом я выпустил бюллетени с сообщением о произошедшем и обращение Фиделя ко всем дружественным университетам, профсоюзам, парламентариям и представителям левых организаций.

В полдень центр города бурлил, к вечеру тысячи людей пришли из жилых кварталов, офисов, университетов и дружно двинулись к площади Боливара с флагами и плакатами, выражавшими поддержку Кубинской революции. Ораторы обращались к толпе, а основные улицы центра города патрулировала полиция.

Как ни странно, наши сообщения были в тот день впервые использованы центральным офисом «Телекомуникасьонес Телеком».

Безусловно, ЦРУ, действовавшее совместно с местными разведками, начало реализовывать план по нейтрализации филиалов агентства во всех странах.

Телефонная связь с Гаваной была прервана.

Я позвонил Габо в Нью-Йорк.

— Нет никаких важных новостей, — сказал он, — идут сильные бои.

Я хотел продиктовать ему по телефону основную суть наших сообщений, чтобы он по телетайпу передал их в Гавану.

— Подожди, подожди, — остановил он меня, — неподалеку, на Пятой авеню, есть доступный для всех телекс. Я свяжусь оттуда с твоим телексом, и ты передашь новости.

Так мы и сделали. Вот таким простым способом мы натянули нос ЦРУ

На следующий день агенты национальной безопасности протолкнулись через скопление политических лидеров, левых либеральных парламентариев и университетских преподавателей, набившихся в наше представительство в надежде узнать новости, и начали меня допрашивать. После этого они обыскали агентство.

Я с удивлением понял, что они ищут радиопередатчик. Очевидно, они решили, что у нас есть тайное, где-то спрятанное радио. Они не могли понять, каким другим способом наши сообщения могли добраться до Гаваны.

В течение трех дней, пока продолжались бои на Кубе, Боготу, как и Каракас, Лиму или Сантьяго, лихорадило от демонстраций, маршей, протестов, политических споров. Это же происходило по всей Латинской Америке. Куба привела к размежеванию взглядов: каждый должен был быть или за, или против, причем страстно.

Поэтому, когда пришло наконец известие о том, что вторжение разбито и нападавшие сдались, наши старые друзья братья Сантос Кастийо, один из которых был главным редактором, а два других — заведующими отделами в редакции «Тьемпо», читали сообщения телетайпов со слезами на глазах, а я в это время в по-прежнему набитых людьми комнатах «Пренса Латина» переживал радостное возбуждение.

Университетские люди сформулировали за столом в агентстве траурное сообщение: «КОНТРРЕВОЛЮЦИЯ УМЕРЛА. Выражаем соболезнование близким...» И кроме ЦРУ вставили туда имена всех политиков и журналистов, с жаром сражавшихся против Кубинской революции.

Это объявление, обыденно принятое сотрудником похоронного агентства, как будто речь шла о настоящей кончине, на следующий день было почтительно расклеено на стенах и дверях всех церквей.

«Зловещая красная выходка», — написала одна газета.

Пугающее сообщение я получил в воскресенье вечером.

Я вижу этот момент как сейчас.

Так как мне нечем было заняться, то я по привычке пришел в свой кабинет. В агентстве никого не было кроме радиооператора, чья пишущая машинка в соседней комнате вдруг начала медленно работать в ритме сообщения, передававшегося азбукой Морзе.

Был солнечный вечер. В окно виднелись пустые улицы центра Боготы, по которым среди воскресного одиночества бесцельно бродили несколько прохожих. В этот час весь город обычно собирался на футбольном стадионе или на площади для боя быков.

Неожиданно зазвонил телефон: я услышал голос телефонистки, говорившей по-английски, а затем голос Масетти.

— Тебе я сообщаю одному из первых: я только что сообщил Фиделю о своем уходе.

Когда я попросил объяснить, что произошло, он ответил:

— Лучше прилетай в Гавану.

Повесив трубку, я стал смотреть на муху, жужжавшую в сонном, пропитанном солнцем воздухе моего кабинета: «Вот и это закончилось», — подумал я.

* * *

Произошло то, чего из-за общего развития ситуации на Кубе следовало ожидать: кубинское министерство труда, находившееся в руках партийных людей, приказало вернуть изгнанных Масетти журналистов.

Вместо того чтобы покорно выполнить этот приказ, Масетти, как всегда несгибаемый и упорный, отправил Фиделю свое заявление об отставке. Фидель ничего ему не ответил. Замкнутый, непредсказуемый Фидель хранил молчание. Он ограничился тем, что попросил Масетти (что было воспринято как крайне позитивный знак), чтобы тот вошел в состав группы журналистов, которым будет поручено публично, перед телекамерами, допросить взятых в плен кубинцев, так называемых «гусанос», участвовавших во вторжении.

Когда я разговаривал с Масетти (в его доме, пока тот жарил мясо), то понял, что в глубине души он считал, что останется на своем посту.

Фидель всегда доверял ему, начиная с тех дней в Сьерре (когда Масетти приехал по поручению аргентинского радио интервьюировать его); Фидель использовал его поездки, чтобы передавать с его помощью послания другим главам государств — Жаниу Куадрусу или Насеру; Фидель звонил ему каждый вечер, очень поздно, чтобы узнать, что нового произошло в мире.

Фидель должен был знать — он просто не мог не видеть, — что партия, стремясь поместить своих людей повсюду, неизбежно подталкивала к эмиграции тысячи людей, которые до этого были рьяными сторонниками революции.

Я тоже так думал.

Но произошло нечто, что заставило опасаться худшего. Стала видна какая-то темная деятельность, возникло ощущение беспокойства, смутной беспомощности журналистов агентства, группировавшихся вокруг Масетти.

Все эти товарищи, мужчины и женщины, которые теперь приходили к Масетти домой, чтобы выпить кофе и обсудить услышанные здесь и там слухи, ощущали сильную неуверенность и испытывали куда более сильное чувство солидарности, чем когда-либо раньше.

Уже давно прошли те дни, когда они без каких-либо опасений кричали, смеялись и отпускали шутки насчет Коня.

Для них, для меня, для Габо в Нью-Йорке дни проходили под бременем ожидания.

И, наконец, однажды, в два часа дня пришла новость. Я обедал с Масетти и его женой Кончитой, когда вошел бледный, задыхавшийся редактор.

— Они пришли, Масетти, — сказал он, — они уже здесь.

* * *

И действительно они пришли. Они.

Через несколько минут они вошли, следуя за колонной вооруженных дружинников (конечно же, партийных дружинников), отреагировавших звучным, послушным, одинаковым стуком сапог на голос офицера (тоже партийного), и взяли под контроль все помещения в агентстве, заставили уйти всех, кто там находился, не слушая никаких объяснений и не дав нам даже возможности собрать свои бумаги.

Когда чистка была проведена, они ушли. Все было предусмотрено для того, чтобы в агентстве продолжал работать каждый отдел (по одному человеку на каждый телетайп, по одному редактору на каждую пишущую машинку), но только теперь работали их люди, на сто процентов их, плюс еще несколько ничтожеств (их, безусловно, оказалось мало), которые заставили себя отречься от Масетти и пойти на службу к новому директору — Фернандо Ревуэльтасу, испанцу которым они могли легко управлять. Назначил его, конечно же, Фидель.

* * *

Наши друзья приходили тайно, маленькими группами, словно христиане, скрывавшиеся от преследований в катакомбах. Они садились в гостиной — из окон квартиры была видна вибрировавшая от света Гавана, раскинувшаяся до самого Карибского моря, — потели, несмотря на свои легкие тропические рубашки, молча курили или разговаривали тихим голосом, они казались удрученными родственниками, пришедшими с мрачным видом выразить свои соболезнования.

Шутка или неожиданно возникавший смешок быстро тонули в озере остолбенения и мрачных размышлений.

Я смотрел на наших коллег, почти все они были очень молоды, один приходил с невестой, другой — с женой и ребенком, всех их выгнали из агентства партийные дружинники, все они оказались за бортом.

В былые времена их уже лишали работы. Они оказывались безработными, поспорив с издателем или главным редактором «Диарио де ла Марина», «Богемии» или «Картелес».

Но тогда, в былые времена, это не было драмой. Уволенный редактор, редактор, неожиданно отказавшийся от своей работы и ушедший, хлопнув дверью, оказывался внезапно освобожденным от своего рабочего расписания, от постоянных требований службы, он наслаждался вечерним досугом, ходил в кино, спокойно пил кофе, ходил по улицам, смотрел на красивых стройных девушек Гаваны, прогуливавшихся под дуновением теплого морского бриза; он съедал с друзьями тарелку свежих креветок в одном из баров старой Гаваны, вечером выпивал несколько кружек холодного пива или несколько бокалов рома и был уверен в том, что на следующий день в другом журнале, другой газете, другой радиопередаче, на канале новостей на телевидении или в известном агентстве новостей для него найдется работа.

Теперь все было не так. Теперь, впервые в жизни, они осознали, как осознал это и я, что при социализме, который они так радостно приняли, выкрикивая революционные лозунги и песни, есть только один хозяин — государство. И если этот единственный хозяин по каким-то причинам теперь считал человека политически подозрительным, не вызывающим доверия, непокорным, то он неожиданно оказывался на обочине, в лимбе, не зная, что ему делать со своей жизнью.

Они, конечно же, раньше об этом не думали. И только теперь с потрясением открыли для себя то, что открыл и я.

В чем вообще-то заключался их грех? Почему они неожиданно оказались без работы, не имея возможности куда-либо устроиться?

Они с энтузиазмом поддерживали Фиделя, в свое свободное время учили неграмотных или работали дружинниками, считали, что продажная журналистика, отравлявшая их работу, осталась в дореволюционной эпохе: больше не было взяток, не было чеков, которыми сенатор, министр, предприниматель расплачивались под столом за какую-либо контрабандой опубликованную информацию. Они были уверены, что теперь служат революции, что они в первый раз служат правде.

Их грех заключался не в чем ином, как в преданности своей кубинской идентичности: непослушные, насмешливые, непочтительные, болтливые, карибские, они не воспринимали осторожность, жесткость, двуличие, лицемерие, религиозную покорность членов секты, называвшейся партией.

Комиссары объясняли, в чем заключался их грех на своем загадочном, религиозном языке: «Его суть, товарищ, — говорили они, — в индивидуализме, в мелкобуржуазном высокомерии, порожденном убогой "совестливостью", недостаточном понимании исторического процесса, в центре которого находилось служение первой антиимпериалистической революции в Америке. Их грех, товарищ, заключался в том, что они не осознавали, как сильно этой революции угрожал империализм, властный империализм, хищный, как стервятник, и находившийся всего лишь в девяноста милях от наших берегов, поэтому нам надо было дисциплинированно сомкнуть ряды, чтобы защищаться от него, а не подыгрывать нашим врагам своим реакционным поведением и взглядами: не подыгрывать, например, антикоммунизму, антисоветизму, не отпускать шутки дурного вкуса по отношению к советским товарищам (не заявлять, например, ёрничая, что их фильмы — просто дерьмо), не забывать, что как раз благодаря им мы все еще здесь и все еще сильны: кто покупает наш сахар, кто продает нам нефть, ты забыл об этом, товарищ? А этот декадентский эстетизм, эта любовь к буржуазному искусству, столь чуждому жизни и борьбе рабочего класса, стишки Бретона, проволочки Колдера, новеллки Кафки, фильмы Бергмана — все это метафизическое дерьмо, это творчество педиков, товарищ, оно ничего не говорит рабочему, героическому простому человеку или трудящейся крестьянке».

* * *

В общем, грех этих журналистов, собиравшихся в квартире Масетти, заключался в том, что они сформировались не во время партийных съездов и не разделяли их догмы, их язык, их тупую покорную ментальность, пришедшую из глубины азиатской ночи, с Урала, навязанную Сталиным.

Другими словами, их грех заключался в том, что они не были и не могли быть коммунистами. То есть они не принадлежали к той партии, которая только в последний момент, чтобы не остаться в стороне, присоединилась к революции.

Кафка локти бы себе кусал от зависти, услышав эту историю.

* * *

Что же потом произошло с этими журналистами? Могу себе это представить, опираясь на опыт других моих кубинских друзей, которые переживали то же самое, и предложить разные варианты развития их жизни после того, как я покинул остров.

Прежде всего они, как и все мы, латиноамериканцы, решили опереться на дружеские связи и бросились искать влиятельных друзей. Друзей, которым они в мельчайших подробностях описывали свое положение.

— Старик, — начинали они оправдываться, уже чувствуя это непонятное давление, это невыразимое и скрытое чувство вины, которое католическое воспитание могло породить в их сознании, — я же вовсе не гусано. Ты-то ведь можешь быть в этом уверен, ты меня знаешь.

Друг все понимал, но ничего не мог сделать. Тем более что он уже не мог считать совершенный еретический поступок просто небрежностью. Он уже чувствовал мутный, вездесущий взгляд инквизитора. Его товарищ вполне мог допустить ошибку, но он еще точно не знал, какую.

— Наверное, ты все-таки допустил какую-то ошибку, — говорил он.

Революция не ошибается.

И так впавший в немилость товарищ ходил из одного кабинета в другой, пытаясь объясниться, и всюду его встречали все те же отведенные взгляды, все та же настороженность, и его замешательство все больше усиливалось. Как и чувство вины.

Он открывал для себя тоскливую истину: государство, ставшее абсолютным, вездесущим, не обрело плоть, у него нет слуха, чтобы прислушаться к тебе, нет сердца, чтобы пожалеть тебя. Государство не интересует твоя ничтожная личная судьба.

Что же оставалось делать товарищу, впавшему в немилость у революции?

Если он был гордым, твердым, если у него легко закипала его испанская кровь, или его индейская карибская кровь, или его негритянская кровь, или все три сразу, а все три были склонны к сопротивлению, если он не мог ни понять, ни принять происходившее и не хотел искупать вину за несовершенные поступки, то тогда в конце концов он выбирал дорогу изгнания, которая тогда еще была возможна, и садился в самолет, набитый людьми, оказавшимися в таком же положении, как и он, и самолет взлетал в Ранчо Бойерос и летел на север, а множество плакатов на улицах складывались в большие буквы: «КТО ХОЧЕТ УЙТИ, ПУСТЬ УХОДИТ».

Если это было не так, если впавший в немилость товарищ не хотел покидать свою страну, если он считал, что происходящее с ним — это только минутное отклонение революции, или же в его характере были признаки слабости, инстинктивный рефлекс бывшего раба, склоняющего голову перед кнутом, то в конце концов он униженно признавал свою ошибку и занимался самокритикой перед каким-нибудь комиссаром, готовым отпустить его грехи.

— Признай, старик, что твое поведение объективно было контрреволюционным.

— Признаю, признаю.

Он возвращался на работу. Но у этого товарища что-то умирало внутри, что раньше свободно распускалось, словно растение, которое омывают свет и вода. Исчезало что-то, уходившее корнями в национальную самобытность, что-то, связанное с его почвой, с музыкой румбы и гуарачи, с его мятежными предками, с кровавой историей его острова, который всегда боролся за свободу.

Теперь он всегда будет жить в страхе, начнет следить за своими словами, остерегаться подозреваемых в непокорности друзей, будет бояться плохо говорить о Коне, об очередях, о товарах по карточкам, о Ленине, «Гранме», советских фильмах, твердой как цемент чешской зубной пасте.

Теперь он будет отдавать отчет о каждом своем шаге бдительным органам, призванным защищать революцию, и в квартале, где находится его дом, будут знать, пришел ли он пьяный и с кем он спит.

Как было во времена инквизиции.

Вот такое будущее — в разных его вариантах — изгнания или подчинения — ожидало наших друзей из «Пренса Латина», которые много лет назад собирались в квартире Масетти. Они, конечно, не могли предугадать его. Но уже предчувствовали приближение чего-то темного, непонятного, нового, угрожающего: это было видно в их взглядах.

* * *

У Масетти была другая проблема. Куда более серьезная. Из-за своей цельности, искренности, естественной прямоты своего характера Масетти не мог договариваться с партией или идти с ней на уступки и уж тем более не мог подчиняться ее тупой сектантской ортодоксии.

Все коммунисты, работавшие в агентстве, за немногими исключениями, были необразованными посредственностями, они умели только следить за работой других во имя своей жесткой и усредненной истины.

С бюрократами такого толка невозможно было нормально работать.

Почему же (если в частных разговорах даже Фидель и Че отзывались о них саркастически) надо было признавать их правоту?

Масетти считал, что этот маневр оказался возможным только потому, что команданте из Сьерры об этом не знали. Комиссары хотели загнать его в угол, вынудить его уйти, очевидно, чтобы защитить себя, оправдать свой заговор и самим выступить в роли самых уверенных, самых твердых, бдительных и вызывающих доверие революционеров.

Он не собирался подыгрывать им.

Именно поэтому его собственная твердость, его восхитительная несгибаемость поставили его в безвыходное положение.

Он рассказал мне об этом в тот самый день, когда партия захватила агентство.

Уже смеркалось. В какой-то момент, пока все его редакторы, нахмурившись, курили и разговаривали в гостиной, Масетти отозвал меня в сторону, в свою комнату.

Он хотел найти выход не только для себя, но и для своих потерявших работу редакторов: он говорил со мной о книге о Кубе, о журнале, предназначенном для всей Латинской Америки. Че должен будет предоставить ему средства, чтобы запустить некоторые из этих изданий, — так он говорил, сидя рядом со мной на своей супружеской кровати, у открытого окна, за которым была видна сверкавшая огнями вечерняя Гавана.

Я понимал, что все это было невозможно.

Че не мог оказывать покровительство своему земляку. Кроме того, организация параллельного периодического издания, изначально противопоставленного партии, только усилила бы раскол внутри революционного аппарата, который в тот момент, с точки зрения Фиделя, должен был оставаться монолитным. Любой ценой. Я ему это сказал.

И вот тогда Масетти после долгого молчания, рассеянно окинув взглядом видневшийся за окном ночной город, в конце концов пробормотал грустным и почти горьким голосом:

— Че не сможет защитить меня. В крайнем случае я пойду в армию солдатом.

— Простым солдатом?

— А почему нет?

Я замолчал. Этому они тоже могли помешать. Они.

Этого я, конечно, ему не сказал. Было бы жестоко закрыть перед ним все возможные выходы. Ему они нужны были психологически, чтобы облегчить напряжение.

Я просто сказал, что завтра напишу заявление об уходе и полечу в Нью-Йорк поговорить с Габо. На следующий день я отправил письмо Ревуэльтасу, отослав еще по настоянию Масетти копию президенту Дортикосу.

Я написал, что разделяю взгляды Масетти и не согласен со смещением с поста генерального директора агентства. Я, конечно же, продолжу поддерживать революцию как политический активист и независимый журналист в Колумбии.

Через два дня мне в отель прислали приглашение из агентства. Новый директор Фернандо Ревуэльтас хотел меня видеть.

Мне было очень странно увидеть этого седовласого шестидесятилетнего испанца за столом Масетти. Рядом с ним с суровым и бдительным видом комиссара сидел человек в форме.

В руке у Ревуэльтаса было мое письмо.

— Я не согласен с условиям вашего ухода, — сказал он мне, — революция смещает людей, когда считает это нужным. Вам как хорошему революционеру следует подчиняться, не задавая никаких вопросов.

— Я считаю по-другому, — возразил я, и Ревуэльтас обменялся с комиссаром многозначительным взглядом. — С моей точки зрения, вопросы можно задавать по любому поводу, все должно быть объяснено.

Тут впервые заговорил комиссар.

— Это высокомерие, — сказал он.

Он не назвал мое высокомерие мелкобуржуазным, а говорил просто о высокомерии как таковом.

— Я считаю это вопросом, связанным с личными принципами.

— Ну что вы, — махнул рукой Ревуэльтас. — Мы обязаны подчиняться революции, — он встал и протянул мне руку. — В любом случае благодарю вас за вашу прямоту.

Комиссар со мной не попрощался. Он продолжал сидеть, неожиданно начав разглядывать свои ногти.

Когда я пришел на улицу Рампа, чтобы купить себе билет на самолет, то был поражен видом огромной очереди, выходившей из офиса компании «Пан Американ». Я в первый раз здесь такое видел. Она тянулась вдоль всего тротуара: и мужчины, и женщины терпеливо стояли, опустив глаза.

Это все тоже гусанос?

Если то, что я пережил в «Пренса Латина», происходило во всех частях страны, то можно было легко предположить, сколько в этой очереди стояло отодвинутых в сторону, разочарованных сторонников Фиделя, которые надеялись на лучшую судьбу в другой стране.

Многие из них всего год назад заполняли площади и стадионы, торжественно приветствуя Фиделя.

— Это очередь за авиабилетами? — спросил я одного из стоявших.

Мужчина поднял волосатую руку и вытащил изо рта сигару.

— За билетами? Да за чем угодно, парень, только бы убраться отсюда.

В самолетах, совершавших ежедневные рейсы в Соединенные Штаты, не было свободных мест до сентября, как сказал он мне. Дело было в мае. Люди в очереди надеялись записаться на покупку билетов на более поздний срок.

У меня по спине побежали мурашки.

Стоя на улице, я смотрел на синее море, раскинувшееся от Гаваны до самого горизонта, и, как сейчас помню, в голове у меня возникло слово: ислофобия.

Страх перед возможностью остаться навсегда на острове — новая, острая форма клаустрофобии. Предполагаю, что сегодня многие кубинцы должны страдать от этого заболевания.

Из-за такого чувства у человека могут возникнуть самые безумные идеи: попробовать бежать с острова на любом предмете, который способен держаться на воде.

Впрочем, мне это не понадобилось. Масетти посоветовал мне поговорить с Педро Мартинесом, который до последнего времени был администратором в агентстве. Он был близким соратником Че Гевары и теперь снова пошел к нему на службу: Че потихоньку отстранялся от партии, окружая себя доверенными людьми.

Мартинес был приятным, добродушным человеком, который мне нравился.

— Ну, как дела, — доверительно спросил он, — что собираешься делать в Колумбии?

По правде говоря, я об этом не думал. Я вообще пока не думал о будущем.

— Не знаю, — ответил я.

— А в Нью-Йорк собираешься, чтобы поговорить с Габриэлем?

— Он ждет от меня новостей.

Педро Мартинес все очень хорошо понял. Он поднял телефонную трубку и набрал номер.

— Привет, мне нужно заказать билет на Нью-Йорк... на завтра... да, брат... На завтра... Ну сними с рейса какого-нибудь гусано. Речь идет о товарище, едущем со специальной миссией. Приказ сверху, больше тебе ничего не могу сказать... Соображай сам.

Он мне подмигнул.

— Приходи сегодня вечером ко мне домой. Масетти тоже будет. Выпьем по стаканчику бакарди. Ты любишь музыку?

* * *

Казалось, я вернулся в утонченную и загадочную Гавану прежних времен и неожиданно оказался в уже исчезнувшем навсегда буржуазном мире, с его аккуратными большими домами, полными изысканных ковров и картин, заставленных мебелью из покрытого лаком красного дерева, где во всем ощущался вкус, негромко работал кондиционер, а покрытые пылью молчаливые окна защищали от зноя, тропиков и революционного пыла.

В такой атмосфере прошла моя последняя ночь в Гаване, это была вечеринка вне времени и пространства.

Семья Педро Мартинеса жила в Ведадо. Его элегантная и все еще красивая жена обладала таким же достоинством и быстрым юмором, как и ее муж. Что-то было в этой паре (Бунюэль говорил о тайном очаровании буржуазии) от изысканного, роскошного мира Ведадо былых времен: где были мраморные особняки за оградами, сады, очень зеленая трава, фонтаны, зонтики от солнца, бассейны, дайкири со льдом, слуги, автомобили с кондиционерами, теннисные площадки, клубы, безделье по вечерам под пальмами, мужчины в льняных костюмах, стройные женщины с изящными руками, длинными шеями, слабыми, как вздох, запястьями. Вся эта жизнь опиралась на империи сахарного тростника и табака или на издание газет, на фабрики по производству пива или рома, которые давно были конфискованы революцией.

Когда я пришел, чтобы провести у них свой последний вечер в Гаване, то представлял себе их тайный, почти мучительный разрыв с людьми своего класса, которые теперь эмигрировали во Флориду.

Мартинесы были влюблены в свою страну, в ее древние традиции, в ценности ее культуры (они обожали музыку в стиле афро, у них было множество записей, сделанных ими во время бдений над покойником или священных обрядов), они были солидарны с революцией, наверное, потому, что она в тот момент способствовала обновлению национальной идентичности.

Поэтому они остались среди барбудос, среди военных, среди все еще полных энтузиазма толп, среди уже показавших себя зловещих комиссаров, возможно, молчаливо осуждая то, что они были не способны понять, но сохраняя верность чистому началу революции. Они ведь не случайно были друзьями Че.

Для этих людей, не отягощенных догматическими сомнениями, подчинявшихся старинному аристократическому кодексу, отвернуться от впавших в немилость означало быть неэлегантными, отмеченными дурным вкусом. Поэтому они не отвернулись от нас.

Поэтому в тот вечер они пригласили людей в льняных одеждах, достали старинную серебряную, фарфоровую и хрустальную посуду, выставили хорошие французские вина, зажгли свечи в высоких канделябрах, поставили на проигрывателе ритуальную музыку, которую они записали во время своего путешествия по острову, а затем, чтобы порадовать Масетти, старинные, восхитительные и смешные танго, выбранные с юмором из репертуара Буэнос-Айреса.

После нескольких танго мы с женой Мартинеса уже подшучивали над Масетти.

— Ну ты даешь, приятель.

Я помню, как Масетти смеялся.

Вот таким он остался в моей памяти: Масетти смеется и поднимает бокал при свете свечей и чувствует себя счастливым в течение нескольких часов, которые благодаря танго, оживившему в полумраке старинные печали и радости, оказались вынесены за скобки из общей тьмы, неуверенности и ощущения надвигающегося рока.

Счастливый Масетти, он еще не подозревает о том, что его ждет: дом в пригороде, где он проведет много полных отчаяния знойных вечеров, уже забытый, лишенный власти, оставшийся без работы, как будто досрочно вышел на пенсию; теща, которая будет приходить с набитыми едой сумками, чтобы хоть что-то варилось и булькало на плите; ожидание, поиски достойного выхода (он не сможет защитить меня), возможность продемонстрировать свою революционную честность, вероятно, тайные переговоры с Че среди рассветного зноя и тишины (два аргентинца, которые все понимают, но не могут ничего сказать, они верны делу и все равно воспринимаются комиссарами с боязливой враждебностью). А завершится вся эта герилья2, двигавшаяся по направлению к смерти, в боливийской сельве где-то на севере Аргентины: он будет сражаться под именем Второго Команданте (Первым команданте, конечно же, был Че, который позже прибудет в те же места, чтобы тоже погибнуть) и возглавит маленькую группу, разгромленную аргентинской армией в первом же сражении. И он, оставшись один, в отчаянии, голодный, среди метелей, в ледяном одиночестве гор Сальты выстрелит себе в голову, чтобы все закончить достойно.

Он умрет в тридцать четыре года. Та вечеринка закончилась, и мы попрощались навсегда, даже не подозревая об этом.

* * *

На столе сверкают драгоценности, часы, кольца, серебряные ручки.

За столом сидят одетые в одинаковую форму два агента G-23, которые по очереди допрашивают направляющихся в Нью-Йорк пассажиров.

Трясущиеся пассажиры отвечают им. Они отвечают на вопросы с покорным, унизительным почтением, почти с подобострастием, может быть, опасаясь, что в последний момент какая-то мелочь помешает им выехать, опасаясь одной фальшивой ноты, одного неосторожного высказывания, которое способно все разрушить.

Они растерянно моргают, когда их просят выложить на стол содержимое карманов.

— Часы тоже кладите.

Они выкладывают носовые платки, бумаги, билеты на самолет, расческу, пустой бумажник. А сверху кладут банкноты и все золотые и серебряные вещи от часов до запонок.

— Это обручальное кольцо, — говорит маленький испуганный человек, с трудом снимая его с пальца.

— Оно золотое. Вам придется его оставить.

Мужчина кладет на стол кольцо и обменивается с женой покорными взглядами.

Вскоре я слышу из громкоговорителя свое имя.

Меня не допрашивают в большом вестибюле аэропорта, а вызывают в стеклянную кабинку.

Там за столом с несколькими телефонами сидит некто, кажется, очень важный, тоже в форме. Он изучает бумагу с информацией обо мне.

— Зачем вы едете в Нью-Йорк? — быстро спрашивает он холодным, повелительным голосом политика.

Я сразу же понимаю: эта информация была прислана ему партийными людьми, уже проникшими в органы безопасности, и в ней должно содержаться много связанных со мной тайн, полученных сверху, присланных ему из зон, находящихся вне его контроля.

Лучше всего отвечать с некоторым высокомерием, как будто я имею доступ к государственным тайнам, которыми нельзя делиться с подчиненными.

— Я еду в Нью-Йорк исключительно по личным причинам, — говорю я.

Я смотрю ему в глаза. Комиссар смотрит на меня, потом моргает.

— Сколько времени вы пробыли в Гаване?

— Около десяти дней.

— Зачем вы сюда приезжали?

— Я приезжал как директор отделения «Пренса Латина» в Колумбии.

— «Пренса Латина» Масетти.

Это не вопрос, а слегка саркастический комментарий.

— «Пренса Латина» никому не принадлежит. Вам следует это знать.

Он продолжает смотреть на меня, кажется, не понимая, как ему дальше вести свой допрос.

— Куда вы поедете после Нью-Йорка?

— Не знаю.

— Не знаете.

— Нет. Может быть, вернусь в Колумбию. А может быть сюда...

Он как будто аккуратно опускает крылышки. Похоже, он утверждается в своем предположении, что я еду по рас-поражению министерства промышленности. Может быть, даже самого Че Гевары. Не стоит забывать, что билет был мне зарезервирован по спущенному свыше приказу.

— Хорошо, — наконец говорит он.

Самолет компании «Пан Американ» взлетает над морем. Во время медленного разворота в иллюминаторе видны часть города, старинные здания Ведадо и легкая белая пена разбивающихся о мол волн. И вот уже осталось только светящееся спокойствие неба. Над сверкающим изумрудным морем парят облака.

Как только гаснут надписи, запрещающие курить и призывающие пристегнуть ремни, пассажиры, до этого словно онемевшие, напряженные, запуганные, наконец ощущают, что навсегда покинули Кубу, и, паря над изумрудным морем, они начинают все вместе говорить, скорее, кричать.

— Сволочи! Они отняли у меня цепочку моей бабушки!

— А у меня обручальное кольцо!

Так они кричат в течение всего полета. Я молчу. Соседи смотрят на меня с тревогой: может быть, я шпион?

В аэропорту Нью-Йорка нас встречает шумная толпа размахивающих кубинскими флагами и плакатами эмигрантов. («Добро пожаловать в свободный мир!»)

За стеклянной стеной в зале прилетов я вижу Мерседес и малыша, своего крестника, они меня приветствуют.

Когда кубинцы со своим бурным сопровождением, как, впрочем, и все остальные пассажиры, исчезают, я все еще остаюсь внутри. Меня завели в маленький кабинет рядом с залом выдачи багажа, и теперь меня допрашивает агент ЦРУ или ФБР.

Агент ужасно говорит по-испански, он хочет знать, не коммунист ли я, что я делал в Гаване и зачем приехал в Нью-Йорк.

Примерно те же вопросы, что и у G-2.

Я насмешливо думаю, что, если вызываю подозрение и у G-2, и у ЦРУ, то мое политическое положение, безусловно, можно считать хорошим.

Когда мы несемся в такси по головокружительной автостраде по направлению к городу, Мерседес, рядом с которой вертится на сиденье малыш, со смехом поворачивается ко мне.

— Ну что, кум, придурки захватили Прелу? (Это сокращенное название «Пренса Латина».)

— Захватили, кума.

Когда я рассказал ей о своем уходе, она, как всегда спокойно и безмятежно, сказала:

— Габито тоже написал заявление. Он только тебя дожидался, чтобы его отправить.

И снова мы с Габо одинаково отреагировали на политические события.

«Его радар никогда не отказывает», — подумал я.

* * *

Мы, как обычно, проговорили с ним до зари. Той, а может быть, следующей ночью, мы быстро ходили с ним по Виллидж, вдыхали еще холодный и светлый воздух весны, смеялись.

Оба мы, как уже бывало, оказались без работы.

Так мы и ходили, теперь уже по улицам Нью-Йорка, как раньше по Каррера Септима в Боготе, а еще раньше по Саванна Гранде в Каракасе, и совсем уж давно по бульвару Сен-Мишель в Париже, и строили планы на будущее.

Габо собирался теперь реализовать свой старый план и переехать в Мехико. При полном отсутствии денег это была авантюра настолько же безумная, как его давнее решение остаться в Париже, не зная, каким образом это сделать.

Но только теперь те времена, когда он мог выживать на хлебе и колбасе, сигаретах и кофе, уже прошли. Жена и сын не позволяли совершать шаги по лезвию ножа.

Его волновал вопрос о том, заплатит ли ему «Пренса Латина» выходное пособие и купят ли они ему билеты в Мехико. В принципе, это должно было быть сделано. Но теперь все было не так просто. Теперь уход с работы рассматривался как дезертирство: пока революция не решит по-другому, хороший революционер должен продолжать свою службу. А тот, кто уходит, — враг, даже гусано.

Таким образом совершенно естественные в гнусной капиталистической системе вещи — оплата возвращения с места работы и выходное пособие — в новой системе уже не были само собой разумеющимися, так как никто не имел больше права предъявлять претензии единственному хозяину — государству, если оно по какой-либо причине отказывалось от выполнения своих законных обязательств.

Поэтому я остался на несколько дней в Нью-Йорке, ожидая, какой ответ получит Габо из Гаваны.

Пока он последние дни работал в агентстве, мы с Мерседес и Родриго гуляли по Пятой авеню. Мой крестник проявлял поразительное для своих двух лет кокетство в отношениях с женщинами. Как только он видел красивую девушку — будь то в автобусе или в лифте, поднимавшем нас на Эмпайр-стейт-билдинг, то тут же пытался привлечь ее внимание, улыбаясь и подмигивая ей с непринужденностью профессионального сердцееда.

Только белки в Центральном парке интересовали его больше, чем девушки.

— Если уже сейчас он их оставляет только ради белок, то что же будет дальше? — сказал я Мерседес. — Ты только посмотри, как он строит глазки той девчушке.

Вечером мы встретились с Габо, который так и не смог выяснить судьбу своего выходного пособия и билетов на самолет. Было ясно, что Гавана ничего не хотела для него делать после того, как он написал заявление об уходе. Поэтому они ухватились за формальный повод и заявили, что не могут оплатить билеты до Мехико. Может быть, они заплатят за билет до Колумбии. Но не через Мехико, потому что это не было оговорено в контракте.

Такие же отговорки были связаны и с выходным пособием. Он должен был получить его в Колумбии, в филиале агентства, который уже лишился своего руководителя.

Попросту говоря, они оставляли его в подвешенном состоянии и без средств.

«Нечего нянчиться с перебежчиками, с гусанос», — так должны были говорить комиссары. С политической точки зрения мы никогда не были в их глазах чисты. Они считали нас либералами фиолетового цвета, которые при малейшем резком повороте должны были спрыгнуть с колесницы революции.

Людьми, которые никогда не смогут зайти слишком далеко.

(«Они перешли на сторону контрреволюции», — сказали в агентстве нашим французским друзьям, которые, приехав в Гавану, поинтересовались, что мы делаем.)

В конце концов Габо пришлось принять героическое решение: поехать в Мехико на автобусе с небольшим количеством остававшихся у него средств.

— Но даже на это мне не хватит денег, — сказал он мне во французском ресторане рядом с Лексингтон-авеню, где хорошее красное бордо, меню на французском языке, пластинки и плакаты с изображением Пиаф как будто возвратили нас на мгновение в тот Париж, где мы когда-то жили.

У Габо было двести долларов, этого должно было хватить на то, чтобы доехать с Мерседес и малышом на автобусе до Нового Орлеана, питаясь гамбургерами и хот-догами.

Я понял, что должен немедленно вернуться в Боготу. Нужно было добыть для него деньги и отправить перевод в Новый Орлеан, чтобы он смог продолжить свое путешествие.

Так я и сделал. Найти для него я смог только сто пятьдесят долларов.

Поэтому, когда Габо проехал весь юг США, глядя на залитые солнцем хлопковые поля, на деревянные домики, на столетних негров, сидящих на их пороге, — на мир Фолкнера, а потом еще проехал на автобусе большую часть Мексики и наконец добрался до места своего назначения, то в кошельке у него из присланных мной денег оставалось двадцать долларов.

И с этой суммой он начал в Мехико новую жизнь.

Примечания

1. Ejército de Libeación National — армия национального освобождения — колумбийская леворадикальная террористическая организация.

2. Герилья, исп. guerrilla — уменьшительное от guerra, «война».

3. Органы госбезопасности Кубы.


Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Ссылки

© 2024 Гарсиа Маркес.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.