Главная
Биография
Хронология жизни
Премии и награды
Личная жизнь и семья
Друзья
Произведения
Постановки
Интервью
Интересные факты
Цитаты
Фотографии
Фильмы и передачи
Публикации
Разное
Группа ВКонтакте
Статьи

На правах рекламы:

Системные блоки для компьютера игровые цены — Блоки, низкие цены! Невостребованные остатки (техключи.рф)

Глава вторая

Когда он приезжал в Париж, то всегда сразу же звонил мне.

— Дружище, — раздавался его голос, — почему бы тебе не позавтракать со мной?

У него была светлая и спокойная квартира в самом сердце Монпарнаса. Внутри всегда царил порядок, мебель и вещи были расставлены со вкусом: кожаные английские кресла, гравюры Вильфредо Лама, прекрасный музыкальный центр, а на полке всегда — всегда! — стояла хрустальная ваза со свежими желтыми розами.

— Они приносят удачу, дружище.

Возраст шел Габо на пользу, как хорошим винам или вязам. В его волосах и усах серебрились седые пряди, подчеркивавшие зрелость, появившуюся в его романах и в его характере. Спокойный взгляд, казалось, не ожидал никаких дурных подарков от судьбы и не выдавал неуверенности, преследовавшей его в былые времена. Теперь он ходил в дорогих, но неформальных вещах, которые сидели на нем намного лучше, чем раньше.

Казалось, он никогда не говорил и не делал ничего экспромтом, все было записано на незыблемых скрижалях.

Даже покровительствовавшие ему знаки зодиака изменились. Теперь в его характере преобладала Земля, а не Вода. Реалистичный Телец оказывал влияние на Рыб — на этот утонченный, неуверенный, всего опасающийся знак, одаривший его фантазией и интуицией, которая в молодости заставляла его трепетать.

Этот Телец bon vivant интересовался тем, на что раньше Рыбы не обращали внимания, — осязаемыми вещами, тканью и субстанцией жизни, тем, чем до этого он жертвовал ради писательского занятия.

Теперь казалось, что он больше ценит музыку, хорошие квартиры, красивых женщин, роскошные отели, шелковые рубашки, вина, улиток в чесночном соусе, икру (да-да, икру) и всю бесконечную и грешную гамму сыров.

Теперь он вращался в кругу знаменитостей — общественных деятелей, кинорежиссеров, артистов или просто богатых людей — тех, для кого дружба с известным писателем была такой же доступной роскошью, как и покупка шубы из мерлушки.

Но он не терял из виду и своих старых друзей, старинных попутчиков, когда-то пивших с ним вместе дешевое вино бедности. Он всегда находил время, чтобы повидаться с ними раньше, чем с другими. Теперь уже он платил по счетам.

— Шампанское? — спрашивал он, и в этом не было никакого хвастовства. Он просто имел чертовскую слабость к «Вдове Клико».

(Нет, не к «Вдове», — поправил он, — только к «Дом Периньон».)

— Я же родился в Тунье, — оправдывался я, вспомнив маленький, обдуваемый ледяными ветрами городок в Андах. — У людей из Туньи шампанское всегда вызывает головную боль.

Если я хотел снова встретиться с ним, вернуться в прежние времена, то мне надо было забыть о «Вдове Клико», об автографах, которые у него просили прямо на улице, о телефонных звонках в Бостон или в Мехико, о сиянии Нобелевской премии, чтобы снова увидеть холод и серый свет одного из дней той зимы 1956 года в Париже.

И вот мы уже там. Часы Сорбонны издают звон, разносящийся по ледяной улице, пока я прохожу от своего скромного студенческого отеля к его, стоящему напротив, на улице Кюжа. Сейчас час дня.

Я поднимаюсь по лестнице на седьмой этаж. Жалюзи все еще опущены, и его комната вся пропахла дымом сигарет, которые он выкурил, пока писал этой ночью.

На столе стоит портативная пишущая машинка красного цвета, купленная мною год назад на площади Боливара в Каракасе. Я продал ему ее за сорок долларов.

Бумаги, исписанные обрывки листочков, полная окурков пепельница. Над столом, за которым он всю ночь работал, горит лампочка. Габо лежит на кровати во фланелевой пижаме и пытается поговорить по телефону с хозяйкой отеля.

— Дуче, — повторяет он, — Мадам, дуче.

— Ты просишь у нее Муссолини. Этим словом называют только его.

Он смеется. Я смотрю на лежащую у него на столе книгу: «Золото Неаполя».

— Какие у Маротты обалденные рассказы, — говорит Габо.

— Ты закончил главу?

— Да, она закончится смертью музыканта. Он был во дворе своего дома и играл на кларнете, когда появился Херардо Монтьель и начал читать листовку, висевшую на стене его дома. Он застрелил его из своей двустволки, из которой убивают тигров.

Глава о листовках. Сюжет ее появится намного позже в романе «Недобрый час». Он пишет ее всего несколько ночей, но о своем замысле рассказал мне еще два месяца назад.

Я смотрю на прибитую гвоздями к стене фотографию его невесты: это красивая девушка с длинными черными волосами и большими спокойными глазами.

— Священный крокодил, — говорит он.

Его невеста живет в Барранкилье.

— Габо, принимай свой дуче и пойдем завтракать.

— Я никогда не мог понять, что это за штука такая — зима, — говорит он, вставая с кровати. — Только встал, а уже темнеет.

— Ты до какого часа писал?

— Не знаю. Когда я закончил главу, то услышал, как по улице проехали мусорные машины.

— Черт возьми, ты скоро станешь совсем прозрачным. Ты похудел по меньше мере на килограмм.

Вот он возвращается с того этажа, где находятся душевые, на нем брюки и очень старый шерстяной свитер. После душа он слегка бледен и немного дрожит. Сверху он накидывает свое пальто Монтгомери, которое застегивается на кожаные петельки.

На улице так холодно, что воздух, кажется, можно резать ножом.

— Ну что, идем в «Акрополь» или в «Капулад»?

В «Акрополь». В «Капуладе» нам пришлось бы стоять в очереди вместе с тремя сотнями граждан Сенегала или Кот-д'Ивуар. Голодными. Терпеливыми.

— И посуда там из пластика, как в самолете.

— До чего мы докатились, Габо. В такой холод кажется, что наша одежда из бумаги.

— Ты знаешь, это единственная серьезная проблема, которая мешает мне работать над книгой. Я не могу описать жару.

— В «Палой листве» каждая страница дрожит от жары.

— Конечно, ведь я писал ее в Барранкилье. По ночам, прислушиваясь к шуму от машин, печатавших газету.

— Смотри-ка, вот идет негр Николас. Он стал зеленым от холода. Ты с ним знаком?

— С поэтом Гильеном? Ты что, старик, конечно знаком.

— Он живет в одном отеле со мной. Если хочешь, можем после завтрака его навестить. Узнаем последние новости с Кубы.

Так мы спускались по бульвару Сен-Мишель до греческого ресторана на улице Эколь-де-Медисин январским утром много, очень много лет назад.

* * *

Какое же это было время... Протяжные и печальные выкрики продавца артишоков, долетавшие до нас в сером ледяном воздухе с улицы Сорбонны.

Вальенато Эскалоны, песни Брассенса, вечера, полные безнаказанного безделья, и всегда, всегда разносившийся в те времена запах плесени и цветной капусты, запах Парижа, города бедняков, где шатавшиеся лестницы вели в дымные мансарды; кафе на рассвете, с их зеркалами и неоновыми лампами, последняя кружка пива, которую пьешь перед закрытием, пока сонные официанты ставят один стул на другой, а мы все еще разговариваем о Кафке, Барранкилье, Вирджинии Вульф или о колумбийском диктаторе Рохасе Пинилье.

Летом жизнь становится сплошным праздником. Мы возвращаемся на нашу улицу Кюжа с первыми лучами солнца, озаряющими черепичные крыши и синее небо, под воркование голубок и слабый запах спелых дынь и цветов каштана. В воздухе висит предчувствие жаркого дня.

Мы возвращаемся в свои отели, ощущая, быть может, легкое разочарование, потому что та девушка с тонкими лодыжками и маленькими и крепкими грудями, торчавшими из-под ее кофточки, казалась такой красивой среди ночного дыма и вина; она была сегодня с одним из нас и рассказывала нам о своей жизни, о своих печалях, о своих дядях из Дордони, но с восходом солнца исчезла, словно Золушка, сказав только: «Il faut que je rentre chez moi»1.

Вечера, проведенные на террасе кафе «Ле Монд», в котором всегда есть плохие новости из Латинской Америки. Кофе, который мы пьем в комнате у поэта Гильена.

— Как дела на Кубе?

— Там ничего не происходит, — печально отвечает поэт, прихлебывая черный кофе из своей чашки. И тут же: — Ну вот, есть хорошая новость: появился какой-то полусумасшедший адвокат, его зовут Фидель Кастро.

Давние времена.

* * *

Для меня то время не было тяжелым, не то что для Габо. Он остался без денег, когда генерал Рохас Пинилья закрыл газету «Эль Эспектадор», корреспондентом которой был Габо. Его свитер протерся на локтях, подошвы ботинок стали пропускать воду, а на лице, на его свирепом арабском лице стали видны выступившие вперед круглые скулы.

Когда, проведя несколько месяцев в Венесуэле, я навестил его в Hotel de Flandre, он жил там уже, наверное, год.

У него были напряженные и бурные отношения с испанской девушкой, собиравшейся сделать карьеру в театре.

Габо мало ел, много курил и все, пережитое за этот год, всю свою нищету и все сомнения он с гордостью воплотил в короткой, жесткой и совершенной повести, родившейся из главы о листовках: «Полковнику никто не пишет».

За это время он с удивительной скоростью выучил французский и теперь понимал всю игру слов в песнях Брассенса, у него уже была дюжина французских друзей, богемных книжников, которые перебивались чем попало, а по четвергам собирались в мансарде на улице Керубини, прозванной grenier2.

В тот год мы совершили с ним два путешествия: одно — в Восточную Германию, а другое — в СССР, и лишились политической невинности, потеряв уважение к социалистическому миру.

* * *

В сознании молодых латиноамериканцев нашего поколения жил ангельский образ социализма, в который реальность внесла суровые поправки.

Ужасающая политическая обстановка в Латинской Америке, генералы, захватывавшие власть, многочисленные заключенные и эмигранты усиливали наши симпатии по отношению к социалистическому миру, которые внушила нам революционная мифология, ведущая свои истоки от героической эпохи Октябрьской революции, от борьбы Сандино, от гражданской войны в Испании, от стариков, переживших мексиканскую революцию, и от наших собственных либеральных колумбийских партизан.

Все это долгое время вызывало в нас трепет и формировало крайне доброжелательное отношение к странам, где произошел переворот, название которого мы из уважения писали с большой буквы: Социалистическая Революция.

Нам необходимо было увидеть, что же происходит в той части мира, и однажды утром, как бы это ни было глупо, мы отправились туда, чтобы посмотреть на все своими глазами: Габо, моя сестра Соледад и я уселись в крошечный «Рено-4», еле-еле втиснувшись в этого жестяного таракана.

Гарсиа Маркес написал серию репортажей, изложив в них свои впечатления от путешествия по другую сторону «железного занавеса», в котором его сопровождали журналист по имени Франко и дизайнер из Индокитая.

Франко — это я, а та, кого он назвал дизайнером из Индокитая, — это моя сестра Соледад.

Сегодня, когда прошло уже столько лет, я помню из того путешествия только самое главное, то, что осталось на поверхности волн моей памяти помимо забавных историй: большое разочарование, подобное тому, которое я испытал в детстве, узнав, что подарки на Рождество мне приносил не младенец Христос, а мои тетки.

Я увидел автостраду.

Мы ехали всю ночь по Восточной Германии и не видели среди темных елей никаких признаков жизни, никакого одинокого света во мгле, ни ресторана, ни заправочной станции, только время от времени военные грузовики со сверкавшими под дождем желтыми фарами. Эти призрачные и мрачные русские грузовики крысиного цвета с красными звездами на дверях, казалось, ехали сами по себе, без водителей. «Мария Селеста» на колесах, продвигавшиеся среди бесконечного мрака елок. Я устал вести машину и остановился на обочине дороги. Мы умирали от холода, усталости, голода и заснули. Когда я проснулся, над шоссе уже вставал рассвет. Моя сестра все еще спала на соседнем сиденье. Сзади, съежившись под красной курткой, спал Габо.

Я вышел и сделал несколько шагов, чтобы размять ноги. В воздухе витал запах влажного леса. По-прежнему пустынное шоссе простиралось вплоть до ледяного горизонта серого цвета. Если бы не чириканье какой-то птицы, можно было бы подумать, что мы находимся на пустынной планете.

Вскоре я услышал шаги у себя за спиной. Это был Габо. Он выглядел заспанным и озабоченным.

— Эй, маэстро, надо выяснить, что это за фигня.

— Какая фигня?

— Социализм.

— А что случилось с социализмом?

— Мне приснилось, что он не работает.

Если это было предчувствие (а я всегда верил в его предчувствия), то оно начало сбываться уже через полчаса, когда мы остановились в соседнем городке, чтобы позавтракать в ресторане.

Какое это было грустное место! Не только из-за запаха — там пахло влажной одеждой и стоячей водой в раковине; не только из-за разбитых оконных стекол, через которые в помещение врывался обжигающий холод, не только из-за убогости этой залитой неоновым светом забегаловки, где пол был покрыт грязью и опилками и вся обстановка напоминала школьную столовую; но прежде всего из-за людей: печальных рабочих в поношенной одежде, сидевших за столиками молча, с мрачным видом, как будто с незапамятных времен их подавляла какая-то грусть.

Габо приходилось общаться с пролетариями Барранкильи в пансионах, барах и забегаловках. Я ходил в ресторанчики в рабочих кварталах Парижа. Рабочие в Париже не имеют никакой власти: живут они плохо, в дымных влажных пригородах с печальными окнами. Их положение, безусловно, тяжелое. Но оно совсем не такое, как в Восточной Германии. Они шутят, пьют вино, перекидывают друг другу хлеб с одного стола на другой. В Барранкилье или Бийанкуре жизнь пролетариев трудна. Но рабочие, независимо от того, есть ли у них силы, все равно надеются на перемены, они ощущают солидарность друг с другом благодаря действиям профсоюзов и политических организаций.

Вот эта возможность действий, эта надежда на перемены, вера в свободу протеста и борьбы — они-то и определяют всю разницу.

Совершенно ясно, что у тех, кого мы встретили в том ресторане в Восточной Германии, не было возможности сопротивляться судьбе, они не чувствовали себя людьми, способными что-то изменить, а ощущали себя катящимися под откос камнями. Казалось, эти рабочие вернулись в темные и безнадежные времена, описанные Диккенсом или Золя.

Они молча пили свой горький кофе из цикория. Их ожидал только тяжелый день у фабричных станков, мрачная столовая, зал для профсоюзных собраний, где всегда были видны священные бороды Маркса, Ленина или Ульбрихта, собраний, итоги которых готовились заранее и спускались сверху.

Их ожидали грязные улицы, длинные очереди, квартиры с запахом вареной капусты, и у них не было никакой надежды, потому что революция уже произошла.

Когда мы входили в помещение, то казалось, будто в застывшую воду падал камень: он производил глухой шум и вызывал концентрические круги интереса, которые расширялись, пока не захватывали все помещение. Лица медленно поворачивались к нам, отблеск любопытства оживлял взгляды, отмечавшие то, как мы говорим, нашу одежду, особенно куртку Габо, этот алый вопль посреди мрачного множества серых плащей, которые они все носили.

Как только Габо, выпив кофе, засунул в рот сигарету и начал хлопать себя по карманам, перед ним тут же зажглись три спички.

Мы не говорили по-немецки, но было ясно, что рабочие, сидевшие за соседним столиком, хотели узнать, кто мы такие и откуда приехали.

Мы знали только слово «туристы». Но этого было достаточно. Они поняли, и это слово сверкнуло, как бриллиант. Слово «туристы» мерцало удивительным сиянием в этом мире станков, дымоходов и грязи.

Все еще находясь под впечатлением от нашей первой встречи, мы снова выехали на автостраду, пытаясь найти объяснение увиденному. Почему же здесь так уныло?

Объяснить нам это должен был Луис Вийяр. Луис учился со мной в лицее, а с Гарсиа Маркесом в университете, теперь же Коммунистическая партия выдала ему стипендию, и он жил в Лейпциге, в трехстах километрах от нас. Мы договорились с ним о встрече.

Луис, образованный и объективный человек, должен был знать, как получилось так, что капиталистическая Германия, которую мы видели в Гейдельберге и во Франкфурте, сверкала, словно новенькая монетка, и там было полно только что возведенных зданий, роскошных витрин, прекрасных парков, кафе были набиты людьми, там играла музыка, и со всех сторон были видны радостные девушки, а в социалистической Германии, в нашей, в конце концов, Германии, все было черным и зловещим как в тюрьме.

Может быть, Луис сможет нам это объяснить.

Мы договорились встретиться с ним на вокзале, и вот он пришел, одетый как чиновник из страны народной демократии: в ужасающих желтых ботинках, сделанных в Польше, в большом и бесформенном костюме, у которого был запах и цвет промокшего пса.

(Вообще-то, шерсть, так смехотворно сверкавшая на его воротнике и лацканах, кажется, действительно была собачьей).

— Это сложно объяснить, — сказал он очень серьезно, и его пронзительные глаза сверкнули за стеклами очков; мы решительным шагом ходили по гулким коридорам вокзала, а он развивал профессорскую преамбулу: — надо проанализировать те условия, в которых страна оказалась после войны, надо изучить конкретные исторические обстоятельства, взглянуть на статистические данные, изучить многое, но (и тут в его глазах блеснула озорная искорка, как бывало в студенческие годы) для того, чтобы декларировать в обобщенном виде то, что мне следовало бы долго объяснять вам, товарищи (он сделал паузу), я скажу следующее: все это высокопарное дерьмо.

И действительно, так оно и было. Хрустальные люстры, пурпурные шторы, энергичные портье, одетые в серую униформу, — все это делало наш отель похожим на дурную копию капиталистического отеля двадцатых годов.

В креслах в холле скучали, иногда в обществе бутылки шампанского, мрачные бюрократы страны народной демократии. За едой, в которой всегда было много капусты, следовали теплые напитки с запахом лосьона для волос, а подавали ее официанты в запачканной форме, и казалось, что мы находимся в школьной столовой. За пределами этого созданного для правящего класса островка света простирались пустынные мрачные улицы. Можно было подумать, что в кабаре «Фемина», куда мы с Габо, Луисом и моей сестрой за неимением более оживленного места отправились тем вечером, снимали какой-то дурной фильм, в котором с преувеличенным эффектом демонстрировалась атмосфера отчаяния и упадка.

Здесь, под тихие звуки скрипок, в зеленом полумраке, одинокие люди, казалось, пили последнюю рюмку в своей жизни.

Один из них, еще молодой, стройный, осунувшийся и совершенно удрученный, как будто он только что проиграл в рулетку все свое состояние, раздавил в руке бокал. По руке потекла кровь. Официант, не говоря ни слова, поставил перед ним другой бокал, и мужчина продолжал мрачно пить, уставившись в темноту, а по его руке текла кровь.

— Вот дерьмо, — воскликнул Габо, — такое впечатление, что их всех завтра расстреляют.

— Мне кажется, они только обрадуются, если их действительно расстреляют, — ответил Луис.

Герр Хольц сказал нам то же самое. Этот немец, с которым мы познакомились в тот вечер, сокрушительно разоблачил перед нами ту реальность, которую мы пока что только предчувствовали.

Он сидел за соседним столиком и пил пиво в компании жены и двух дочек, студенток университета: это был маленький и энергичный человечек, и выпитое пиво, наш иностранный вид и стоявший у входа «Рено» с французскими номерами лишили его какой-либо сдержанности и развязали язык.

С огромной осторожностью он привел нас к себе домой. Там мы стали разговаривать.

Мы проговорили до рассвета.

Это был мелкий функционер, он участвовал в работе партийной организации, покорно голосовал за ее программу на всех выборах, выписывал партийные газеты, и, если было нужно, ходил на демонстрации с тысячью других герров Хольцев мимо трибун, на которых стояли непроницаемые и совершенно одинаковые коммунистические лидеры.

Герр Хольц позволял себе проявлять личную независимость только одним способом — он выпивал несколько кружек пива по субботам в компании своей супруги и посадил несколько кочанов капусты на маленьком кусочке земли перед своим домом.

Но за покорным и серым фасадом этой подчиненной системе личности оказалась удивительная смесь разочарования и горечи.

Герр Хольц дал нам послушать шум, заглушавший голоса западных радиостанций, показал партийную газету, которую он, не открывая, выбросил в мусорное ведро. С помощью Луиса, ставшего на время переводчиком, в тишине Лейпцигского рассвета, впервые получив возможность поговорить с приехавшими с той стороны занавеса туристами, которых ему прежде не доводилось встречать, он описал нам угнетавший его мир, в то время как его жена и две дочери молча кивали, глядя на нас своими строгими голубыми глазами.

Герр Хольц не верил ни во что кроме капусты в своем огороде.

* * *

Скоро уже будет сорок лет с той ночи, но я не забыл, как мы мрачным рассветным часом возвращались в наш отель по одинаковым улицам Лейпцига, освещенным агонизировавшими желтыми фонарями, и в нас уже зарождалось неизбежное сомнение в реальности коммунистического мира.

Правда, это сомнение не помешало мне стать поначалу горячим сторонником кубинской революции, объединяться по некоторым поводам с коммунистами, протестовать против американских бомбардировок во время войны во Вьетнаме.

Но тот далекий рассвет в Лейпциге в конце концов привел к тому, что зерно недоверия выросло в печальную уверенность.

Каким-то образом с этим оказались связаны и Пражская весна 1968 года, этот цветок надежды, раздавленный русскими танками, и boat people Вьетнама и Кубы, Кампучия и Афганистан, и армия, навязавшая свою волю рабочим из польской «Солидарности».

Сегодня я считаю, что, какой бы ни была его изначальная народная основа, коммунистическому режиму неизбежно присущ один и тот же генетический код, и он принимает не только формы неограниченного политического подавления, но, что еще хуже, формы неограниченного классового подавления: возникают правящая бюрократия, номенклатура, опирающаяся на вооруженные силы и секретные службы и использующая старую революционную идеологию как инструмент отчуждения и манипуляции массами, для подавления всего остального народа и прежде всего рабочего класса, который она должна представлять.

Много лет я слушал старых коммунистов — венесуэльца Теодоро Петкоффа, испанцев Хорхе Семпруна и Фернандо Клаудина или кубинца Карлоса Франки, которые пытались объяснить этот исторический феномен и стремились нащупать другие пути развития гуманного и демократического социализма.

Был ли во всем виноват Сталин? Сталин — деревенщина, холодное, жуткое порождение религиозной и феодальной тьмы, в которую была погружена его родная Грузия, — был ли он виноват в том, что марксизм, претендовавший на то, чтобы стать инструментом исторического анализа, превратился в священную догму?

А может быть, все произошло еще раньше, и во всем виноват Ленин, который в самом начале революции под угрозой внешней интервенции создал монолитную схему нового общества с помощью своего знаменитого демократического централизма?

А может быть, все дело в том, что социализм распространился в тех странах, которые еще не прошли этап капиталистического накопления, и поэтому государство должно было сыграть роль частного капиталиста, только действовало оно намного примитивнее, с большей дикостью и большим принуждением?

Все это возможно, но реальность коммунистического мира от этого, безусловно, не меняется.

Но так думал я, а не Гарсиа Маркес. Он и теперь делает для Кубы исключение.

В тот 1957 год, для того, чтобы составить как можно более объективное и не книжное представление о коммунистическом мире, мы отправились в Советский Союз.

Мы всегда вспоминали наше путешествие в СССР как пример того, что в жизни благодаря целеустремленности и бесконечному упрямству можно добиться всего. Мы попытались получить визу, чтобы принять участие во Всемирном фестивале молодежи и студентов, проходившем в Москве в августе.

Я помню зной того лета, наши постоянные и бессмысленные поездки на метро в советское посольство и в пыльный офис рядом с площадью Бастилии, где находился секретариат фестиваля.

В том офисе мы почти всегда разговаривали с мелкими чиновниками, которые не имели права никого отправлять делегатами на фестиваль. Когда уже все казалось бессмысленным, и нам пора было смириться и провести лето, попивая холодные напитки на залитых солнцем террасах кафе, мы сели в метро и, как всегда обливаясь потом, отправились в офис фестиваля, который должен был быть закрыт, но вдруг, когда мы уже потеряли надежду, дверь отворилась. Молодой человек, перебиравший там бумаги на своем письменном столе, очевидно, был французским организатором фестиваля: он выдал нам визу.

Официально мы считались частью ансамбля фольклорного танца, состоявшего из негров с колумбийского побережья Карибского моря, которые ехали в Москву.

В поезде не было свободных мест. Мы — Габо, наш колумбийский приятель Пабло Солано и я — ехали стоя. Мы томились у двери туалета, умирая от голода и усталости, и временами засыпали, положив голову на плечо соседу.

Через тридцать часов пути синим пражским вечером мы вышли из поезда в измятой одежде; наши коленки дрожали.

Через двадцать четыре часа мы сели на поезд, шедший в Москву, и поехали уже в более комфортных условиях.

Гарсиа Маркес написал восхитительные статьи об этом путешествии и ничего не упустил, рассказав об украинских нивах и работавших на полях женщинах, о выкрашенных серебряной краской статуях на станциях, об огромных размерах Москвы и о деревенском виде большинства людей, наполнявших ее улицы, о закрытости власти и молчании, возникавшем при упоминании Сталина. Мы говорили о нем, не называя его имени, со старой, похожей на Жана Кокто дамой, с которой познакомились однажды вечером.

«Этот театр сравнивают с картошкой, — говорила она по-французски, показывая на освещенный фасад Большого театра. — Знаете почему? Самое хорошее у него — под землей», — и ее темные зрачки светились триумфальным светом из-под украшенной бархатными цветами шляпки, которую она, казалось, сохранила еще с царских времен.

* * *

Я вспоминаю это путешествие как цепь жарких и изнурительных дней, проведенных в атмосфере большого праздника, когда мы бродили по улицам, площадям, паркам и старинным загородным домам, где множество заинтригованных и восторженных простых людей пытались посмотреть на нас, притронуться к нам, задать нам вопросы, как будто мы прилетели с другой планеты.

Все, что мы тогда увидели, услышали, ощутили и почувствовали, казалось, должно было изжить наш примитивный западный индивидуализм, рождавший в нас желание иметь собственную квартиру, ванную, сидеть за столиком на одного или на двоих, если ты был вдвоем, а не делить его с десятью незнакомцами, чьи выделения, шутки, полоскание рта, отрыжка и храп вторгались в такие пределы нашей личной жизни, куда до этого никто не ступал.

Все это соединилось для того, чтобы обнаружить дремавшую под покровом нашего буржуазного сознания элитарность, которая сразу же пробудилась и подлейшим образом вынуждала нас мечтать о самых презренных проявлениях капитализма: о витринах Пятой авеню или предместья Сент-Оноре, об элегантных женщинах на высоких каблуках, в браслетах и шелковых платках, о кожаных футлярах, хорошо скроенных костюмах, накрахмаленных салфетках, пахнущих лавандой полотенцах, виски, поданным с большим количеством льда, о блюдечке с оливками, жалобном звуке саксофона в полумраке бара и даже о таком позорном символе буржуазной жизни, как кока-кола со льдом, а вовсе не о набитых людьми столовых, плавающей в жире капусте, изматывающих очередях, о пыли, фольклоре в непереносимых дозах, примитивных политических лозунгах, одежде, как будто скроенной с помощью кухонного ножа, девушках, показывающих с улыбкой свои свинцовые зубы, пластмассовых сапогах, платочках на голове, пиджаках с полумесяцами пота под мышками... При том, что все это было дешевым, исполинским, назойливым, пропитанным тепловатым тяжелым запахом, который, как убийца за дверью, поджидал нас в автобусах, в залах ожидания на железной дороге и в других общественных местах и следовал за нами, словно больной пес, куда бы мы ни шли. Как сказал Трумэн Капоте, это был запах старых колготок и тысяч зевков. Наверное, эти впечатления не произвели на Гарсиа Маркеса такого же действия, как на меня, потому что он с юмором реагировал на напитки с ароматом и вкусом лосьона для волос, которые нам подавали на обед.

Уже с юности он был готов принять все что угодно, лишь бы ему не мешали писать, и был готов жить где угодно — в дешевых пансионах и даже в борделях, так что у него не осталось никаких порожденных буржуазным детством капризов.

Его критические замечания относительно СССР были куда более глубокими.

Он ощущал комичную растерянность из-за контраста между прогрессивными технологиями, использовавшимися в отраслях тяжелой промышленности, и деревенским характером товаров потребления: страна, которая смогла отправить в космос спутник и сидевшую в нем собаку, не сумела сделать так, чтобы уборные нормально работали или чтобы ботинки не натирали мозоли.

Его смешил инфантильный и напыщенный характер официальной живописи, архитектуры, памятников, украшений в оперном театре... «Что за халтура, что за мазня, — говорил он, — во всем виден вкус сапожника, выигравшего много денег в лотерею».

Его завораживала закрытость советской власти, тайные придворные интриги, которые велись за высокими кремлевскими стенами. Сталин при своей жизни правил из тьмы: он появлялся на людях только по большим праздникам, в маршальской фуражке с красной звездой, в перчатках, обтягивавших руки, и это наводило на мысли о его слабом здоровье. Все остальное делалось органами безопасности. (Наверное, уже тогда у Маркеса на огне бессознательного начал вариться роман о диктаторе.)

Мы, конечно же, посетили Мавзолей на Красной площади, мраморную постройку, где было холодно и ничем не пахло, а рядом с хрустальным колпаком, прикрывавшим забальзамированное тело Ленина, под другим колпаком тогда еще лежал Сталин.

Ленин со своей коротко постриженной бородкой, одетый в костюм безвестного профессора, был похож на восковую куклу из музея Гревен.

Сталин, напротив, выглядел живым. Спящим, но живым. Весь его облик вызывал страх, так как лампа придавала лицу, усам и коже красноватый оттенок, а его на удивление тонкие руки спокойно лежали на животе.

Именно это произвело сильное впечатление на Габо.

— Ты заметил, что у него женские руки? — спросил он меня, когда мы вышли на Красную площадь.

Через много лет он подарил такие руки своему диктатору из «Осени патриарха».

* * *

Я вспоминаю, как мы спускались по Волге до Сталинграда: Волга, широкая, словно река в тропиках, но с чистой водой, переливалась под нежным летним солнцем у далеких берегов, пока на палубе нашего корабля раздавалась игра на аккордеоне.

У входа в Волго-Донской канал нас ожидала гигантская статуя Сталина, такая же или даже более высокая, чем статуя Свободы, стоящая на пути в порт Нью-Йорка.

Каменный Сталин вздымал руку, показывая за Волгу, на свою древнюю, огромную, загадочную страну.

Сам Сталин еще при жизни повелел, чтобы этого каменного Сталина воздвигли на том месте, которое было бы важным с географической точки зрения и врезалось в историю его страны, как линии на ладони, — чтобы он мог бросить вызов ветрам и столетиям.

В этот момент мы почувствовали себя крошечными рядом с этой огромной статуей, и нам показалось, что Сталин все еще, безусловно, принадлежит к мифологии коммунистического мира и будет возвышаться на его алтарях во веки веков. Ошибались ли мы?

Мы не могли предсказать, что меньше, чем через десять лет, эта статуя будет взорвана, как и сам миф, который она воплощала, был взорван докладом Хрущева на XX съезде КПСС. Портреты Сталина исчезли, а его бренные останки убрали из Мавзолея на Красной площади.

Несмотря ни на что, в этом монолитном мире возникнут свои трещины, а догмы, освященные почтительными восхвалениями, исчезнут, когда кардиналы советской власти выберут нового Папу.

* * *

Во время того путешествия по СССР мы благодаря своему журналистскому опыту смогли оценить, насколько власть там оторвалась от людей.

Люди, которые только начинали приходить в себя после долгой и мрачной ночи сталинизма, испытывали слабую надежду на перемены. Сгорая от любопытства, они окружали нас на площадях и улицах: они хотели знать, как мы живем, что думаем об их стране. Они хотели сравнить свой мир с нашим.

В парках, где каждый вечер устраивали танцы, мы могли общаться с советскими людьми.

Я помню пыль, жару, свет разрезавших долгую ночь прожекторов. А вокруг нас — десятки потных, заинтригованных мужчин и женщин с помощью внезапно появившегося переводчика, говорившего по-испански или по-французски, забрасывают нас вопросами.

И вот тут, окруженные взволнованно наседавшей на нас толпой, мы почувствовали настоящее биение сердца этой страны. Их вопросы не были отравлены политическими лозунгами и инструкциями. Они спрашивали о туфлях и луковицах, о зарплатах и отпусках — об осязаемых повседневных вещах.

Там, в этих летних парках, где на заднем плане раздавались протяжные звуки «Подмосковных вечеров», мы ощутили истину, не испорченную никакой идеологией: простую, реальную жизнь.

Официальные же высказывания, напротив, были полны каменной догматической жесткости, в них не было ни жизни, ни материи, только примитивные формулы, мертвые буквы.

В Париж мы вернулись разными путями.

Гарсиа Маркес присоединился к группе, отправившейся в Венгрию. Я возвращался через Польшу, и по дороге мне пришлось сделать незапланированную остановку. На обратном пути мой друг Пабло Солано заболел в поезде воспалением легких. Его срочно поместили в туберкулезную больницу в Брест-Литовске, и мне пришлось остаться с ним до его выздоровления.

Я провел восемь самых одиноких дней в своей жизни, остановившись на вокзале, где мне пришлось делить комнату с четырьмя русскими, которые каждый вечер пили водку и играли в карты.

Гарсиа Маркес получил очень сильные впечатления в Будапеште, где еще были свежи воспоминания о восстании 1956 года. «Все то, что мы видели, бледнеет по сравнению с Венгрией», — сказал он мне по телефону после возвращения в Париж.

А я в тот день должен был улетать в Каракас, и у меня не было времени с ним повидаться.

Лето закончилось, Гарсиа Маркес собирался переехать в Англию и жить на те скудные средства, которые ему приносили газетные статьи. Я собирался вернуться к работе журналиста в Венесуэле.

Мы и представить себе не могли, что нам предстоит покинуть Европу более чем на двенадцать лет.

Наша беззаботная, богемная, свободная от жесткого расписания жизнь Латинского квартала, когда всю одежду и все вещи мы могли сложить в чемодан, эта жизнь подходила к концу.

Нам предстояло встретиться снова куда скорее, чем мы предполагали, чтобы стать свидетелями великих политических событий в Латинской Америке и увидеть кубинскую революцию. Мы встретились уже через несколько недель в Каракасе, благодаря одному исключительному персонажу.

Примечания

1. Мне пора домой (фр.).

2. Чердак (фр.).


Яндекс.Метрика Главная Обратная связь Ссылки

© 2024 Гарсиа Маркес.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.